Предел забвения | Страница: 3

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Когда караван подходил к Луже, шоферы долго курили, а пассажиры расходились по сторонам: Лужа странно притягивала к себе, заставляла смотреть и смотреть, как извергающийся вулкан или водопад. Влажное, зыбучее, приимчивое естество земли открывалось в ней; глотка без рта, распаханное отверстое лоно, Лужа не смотрела на людей, а, наоборот, вбирала взгляды, как вбирала человеческие усилия и труд машин. Казалось, у Лужи нет дна, иначе на ее месте давно уже возникла бы гора бревен, песка и гравия. И там, в глубине, медленно двигались в течениях жидкой земли утонувшие тракторные гусеницы, колеса машин, бочки, тросы, домкраты, доски, лопаты, ломы, шланги насосов, промасленные телогрейки и рукавицы — целый погребенный космос предметов, в чьей строгой форме человеческий разум воплотил все, что мог противопоставить отрицающей форму стихии Лужи, воплотил, бросил в бой — и отступил в бессилии, а утроба Лужи лишь разбухла от проглоченного.

Я вижу овчарку, которую мужчина ведет на поводке по набережной; псу жарко, он неловко ступает по горячим каменным плитам, ошалело дышит, высовывая розовый, с лиловыми прожилками язык; он жалок, этот пес, перекормлен и стар, привычен к ошейнику, равнодушен к обрюзгшим голубям, ищущим крошки в стыках плит, но мне его не жалко: я помню других овчарок, помню тягучую, густую слюну, повисающую на верхних клыках, розовеющее, ребристое, как разрубленная туша на прилавке, нёбо в пасти, помню лай, в котором уже нет ничего собачьего.

Обычно звук лая, каким бы остервенелым он ни был, напоминает о городском сквере или деревенской улице — по дальним отзвукам собачьей свары, слышным в лесной, болотной ночи, понимаешь, что где-то близко жилье, люди, ночлег. Но лай конвойных овчарок — не лай перебранки, схватки, бега, охоты. За арестантом не нужно гнаться, он отдан в полную власть собаке, однако в закатившихся от натуги глазах, в комках звуков, рвущихся из глотки, комках, похожих на сдавленные зародыши слов, есть такая степень ненависти, в которой животное восходит уже до человеческого чувствования; человеческая — по природе чувства — ненависть, привитая псу, оказывается больше и сильнее его самого, и он должен выместить ее на арестантах: если он не успеет это сделать, ненависть разрушит слабый разум, разорвет голосовые связки, сведет челюсти. И оттого лай конвойных псов, даже если он негромко разносится в дальнем углу железнодорожной станции, где по коридору выстроенных в две шеренги солдат с собаками перегоняют из машины в вагон зэков, — лай этот сразу напоминает о желтоватых, словно прокуренных, клыках, о ненависти, разделяющей человека и животное глубже, чем человека и человека, потому что животное идет в ней до конца, до самоутраты, до хруста сухожилий и позвонков; о ненависти, выплеснутой с лаем в воздух тысяч мест, никуда не девшейся, живущей в собачьем и человечьем потомстве, впитанной со скудным молоком, с мозгом разгрызенных костей.

Я вижу рыбаков, кончики их больших спиннингов светятся в сумерках, словно они ловят на это зеленоватое свечение летучих рыб; после ловли рыбаки идут в ресторанчик на берегу, выпивают пива или вина, пока рыбу потрошат и чистят на кухне; особенно хорошо идет к ней местное белое вино в бутылках из голубоватого стекла, чистое и легкое, чуть горчащее; это вино не опьяняет, не будоражит, не тяжелит, а словно омывает чувства.

Ты делаешь глоток этого вина, и женщина, которую ты встретил и полюбил здесь, мягкие путы постельного белья, дважды соленый — от морской воды — пот, рыжая пыльца бесстыдных пальмовых соцветий на ее коже — все это отдаляется, и само желание вдруг становится почти бесполой нежностью, ощущением, что она — лишь сосуд своей жизни, недоступной для тебя. Ты смотришь уже не на нее, а на то, как живет в ней ее жизнь, незнакомая, может быть, и ей самой; как отливает и приливает кровь, брезжит румянец, курчавятся волосы. Эта повседневность ее тела становится для тебя драгоценна и необходима; хочется взять ее за руку, чтобы почувствовать пульс: биение сердца, зародившегося в теле ее матери, возникшего из ничего, из нескольких клеток.

Ты знаешь, что ближе, чем она, у тебя никого не было; но и она — не близка. Приносят рыбу, ей — дораду, тебе — рыбу-меч, потому что мясо рыбы-меч не похоже на рыбье; у него крупные волокна, оно выглядит как выбеленная говядина, и только поэтому ты можешь его есть. И ты мог бы рассказать ей, почему ты отводишь взгляд от ее тарелки, пьешь вино и глядишь в океан, и она — чувствующая, понимающая — почувствовала бы тебя и поняла бы, но все равно это был бы лишь рассказ; есть та конечная определенность опыта, которую невозможно разделить.

Поэтому ты следишь за рыбаками на берегу, смотришь, как дрожат и гнутся спиннинги, когда они тянут рыбу на берег, и в этих изогнутых тонких хлыстах угадываешь так же гнущиеся ветви дикой смородины на берегу северной реки, отягощенные бледными, розоватыми на просвет, водянистыми ягодами; в каждой ягоде, пронизанной белесыми жилками, зреют слабые зерна, а лист смородины уже вянет, хотя еще зелен. Речная вода купает листья и грозди в стремнине, дальше прозрачность переходит в темноту и в объем цвета: там омут, вода кружит медленно, густо, и на ее поверхности держатся, словно следы от капель, упавших в отвердевающий расплав стекла, легкие круги — хариусы хватают насекомых.

Лето течет под уклон, крепнет ранняя темь, холодеют утра, и ветер бросает легкокрылых стрекоз на воду, словно выметает сор — чешуйки, крылья — из проема между оконных рам; хариус — рыба смерти, речной охотник — глотает мух, комаров, стрекоз, чтобы вскоре уйти вниз по течению, забиться в донные ямы, замереть в снулом сне до весны; радужные крылья всплескивают, и сквозят в воде радужные рыбьи тела.

Привал. На шесте исходит паром котелок, готовится уха; хариус нежен, его нельзя варить долго. И как деликатес — свежее рыбье мясо, перетертое с солью и перцем, протомленное под гнетом, отдающее сок. Но потом вы идете маршрутом вдоль реки, тропа перескакивает с берега на берег, и на одной из переправ кто-то наступает ногой на человеческий череп, застрявший среди камней, поросший осклизлой зеленой тиной.

Череп. Череп в воде. А выше по течению — подмытый обрыв, черная торфяная туша. В торфе — еще черепа, кости, полуистлевшая, дряблая, как пролежавшая зиму под снегом клюква, плоть; лагерное кладбище, которое начало размывать, когда река сменила русло и ушла в новую протоку. И тебя рвет съеденной рыбой, в мясе хариуса — эта плоть, и ты уже — людоед, и все вы — людоеды, потому что ели эту рыбу, пили эту воду, в которой растворены умершие. Тебя тошнит, но нечистота не проходит, она в твоем теле, в твоей крови навсегда.

И ты проклинаешь спиннинг, леску и насадку, в твоей губе теперь торчит крючок с «бородкой», ты проглотил блесну, разрывающую кишки. Рыбьи скелетики, выброшенные в реку, и человеческие кости — ты вдруг осознаешь, что всегда был звеном в цепи поглощений, память твоя служила орудием убийства: в ней было слишком много тебя самого, и своей жизнью, полнокровной, сильной, ты как бы настаивал, что нет скорби, нет урона бытию — жизнь все превозможет, все изгладит.

И тогда ты понимаешь, что смертное причастие принято тобой сейчас не случайно. Через него, как через вновь обретенный дар зрения, ты видишь свое тело, свою память, свою судьбу как предуготовление: наследство крови, наследство воспоминаний, наследство чужих жизней — все жаждет слова, ищет речи, ищет до-исполниться, случиться до конца, быть узнанным и оплаканным.