Предел забвения | Страница: 34

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Там, за каждой дверью, умирали оставленные увезенными в эшелоне людьми вещи; трескались стекла очков, выгибались тонкие проволочные дужки пенсне, черными раковыми пятнами сходила амальгама с зеркал, бледнели, растворялись видения лиц, некогда отражавшихся в этих зеркалах, отслаивались от стен обои, слой за слоем скручиваясь в бумажные струпья; разъедая пробки, испарялся йод из флакончиков темно-желтого стекла, истлевали приводные ремни швейных машин, крошился графит карандашей, надламывались патефонные иглы, черным порошком осыпались грампластинки; дерево и цемент исторгали из себя гвозди и шурупы, рассыхался клей, скрепляющий листы фотоальбомов, рассыхались резинки в сопревшем белье, выпадали пуговицы с одежды, вылезал мех воротников; стачивался шрифт печатных машинок, лопались струны пианино, западали их клавиши и педали, а со страниц, в которые, как кровь, въелась ржа от металлических скрепок, с выцветающими чернилами отлетал легкий дух рукописных букв.

Ни в одном из помещений сна не было людей; комнаты, коридоры, пролеты лестниц, чердаки, подвалы, парадные, чуланы то сливались в головокружительную последовательность, то разлетались, как осколки, то вновь соединялись, нанизанные на траекторию моего движения; но ни единого человека не встречалось мне. Отсутствие людей было таким, каким оно бывает лишь во сне или в воспоминаниях раннего детства: кажется, что люди только что были здесь, они куда-то ушли, нарочно спрятались, и чем яснее воздух хранит остаточное тепло жизни, эхо голосов, а половицы помнят недавние шаги, тем мучительнее невозможность понять, куда же они ушли, где их искать. В детстве от этой невозможности плачут навзрыд, ибо она есть первый, может быть, опыт отчаяния: мать, отец — их так очевидно, так окончательно нет, что их отсутствие равнозначно крушению всего бытия; и не отыскав их, нельзя вновь увериться в мире, нельзя обрести силы жить, потому что нет означает, что в мире есть дыра, где люди пропадают — и ты можешь так же пропасть.

Вещи умирали не безмолвно; почти всякий звук, который издает вещь, возникает оттого, что с ней что-то делают, а здесь проявились собственные их голоса; их речь тысячекратно замедлена, растянута, и обычно мы не слышим слабый шорох, который издает, коробясь, бумага газет, тихое потрескивание стареющего фарфора или стекла, комариный зуд нитей накаливания в лампах. Но в пустых комнатах, где стремительно истекало время, все эти скрипы, скрежеты, шелесты соединились в одно первобытное звучание.

Порой умирающий хрипит так, будто и человеческое, и животное в нем уже прекратило жить, и осталась лишь третья, незнаемая им самим составляющая его существа, родственная неживой природе: так влажно пульсирует, взбухает лопающимися волдырями глина в грязевых вулканах. А потом, перед самой кончиной, к нему возвращается речь.

Вещи тоже сперва кричали, будто стали одичавшими, а затем, наоборот, обрели в слитности издаваемых ими звуков что-то человеческое; они впитали голоса хозяев, их интонации, и теперь, погибая, пытались заговорить в ритмике этих интонаций. Возникала странная речь: для человеческого слуха она казалась междометиями праязыка, которые — будь то стон боли или восклицание радости — прямо выражают эмоцию в звуке, не опосредуя ее в слове. Четвертая струна скрипки ближе других по звучанию к человеческому голосу, и в каждой вещи словно открылся дар этой четвертой струны; оказывается, в них жило молчащее напряжение, которое лишь через умирание могло стать звуком.

Теперь казалось, что вещи падают в какую-то бездну, сталкиваясь, вращаясь и почти по-человечески вопя от ужаса; комнаты и другие помещения бесконечно сменяли друг друга, из этой последовательности не было выхода и ей не было конца.

Внезапно я узнал эту какофонию, и в точке узнавания замедлилось, а вскоре и совсем прекратилось движение сквозь комнаты. Из детской памяти, из воспоминаний того же возраста, что и воспоминание о кажущейся утрате отца и матери, возник образ: подвесной мост через реку, натянутый на тросах, сухожилия этих тросов перерезает пила с мелкими злыми зубчиками, похожими на мышиные, тросы лопаются, но мост еще держится в воздухе, как будто силой привычки ходивших по нему, и лишь спустя несколько секунд рушится в воду.

Скрип и скрежет, треск — и долгое, по-женски нежное пение лопнувших тросов, протянувшееся дугой над речной водой, словно силящееся воссоздать мост — в звуке, в звучащей арке. И мой — внутри себя — плач, потому что никак нельзя понять, зачем уничтожать старый мост, чтобы построить новый, и уверенное знание, что новый не будет лучше, хотя не было испытания страшнее, чем ступить на трухлявые доски, закачаться над камнями переката в ритме чужих тяжелых шагов, — не будет лучше, потому что возможность быть лучше у него заведомо отняли, вот так, в одно мгновение, в живодерском воодушевлении, в желании решительной перемены обрушив старый мост в воду, хотя его можно было разобрать, найти службу и дереву, и металлу.

Воспоминание о разрушенном мосте, будучи извлечено из памяти давних лет, было похоже на куст, вырванный из почвы с земляным комом, в котором прячутся корни: разрушение моста представляло собой эпицентр воспоминания, а все остальное, по закону контраста, ушло в тень: пропали дома деревни с берега реки, пропала церковь, да и сами берега утратили черты строго определенного места, став скорее образом берегов вообще.

Река же, словно наступило половодье, поднялась; уже не вода текла по руслу реки, а весь ощутимый в воспоминании мир стал руслом, и оплывающие берега, и небо — все стало единым течением, среди которого река была как бы быстриной, языком, в какие собирается вода перед перекатами.

Движение, приостановленное воспоминанием о мосте, началось снова, но уже в другом образном претворении; река, бывшая частью сна, вдруг оказалась больше него, словно там, где обретаются сновидения, есть образы непредставимого наяву, существующего лишь как абстрактные понятия; образы тем более достоверные и выразительные, что их основой служат знакомые нам объекты реальности, которые в сновидении, однако, воспринимаются не зрительно, а чувственно, воспринимаются не как символы, а как силы, действию которых всецело подлежишь и ты, и сам мир сновидения.

Мое сознание — сознание спящего, ощутимое для него как свет, делающий различимой действительность сна, — сократилось до скорлупки ореха; течение охватывало меня; это было странное течение, течение-на-месте, словно здесь были и исток, и устье; течение, увлекавшее меня не вдаль, а вглубь, течение без протяженности. Оно не уносило, а пыталось развоплотить, как будто река эта — подземный Нил, черный ход, обратный поток времени, по которому бог солнца еженощно плывет в барке из стран заката, чтобы утром вновь воссиять на востоке.

Однако течение не только развоплощало. В нем, как в дожде или ветре, был и намек на чье-то присутствие; было неопределенное и все же ясное ощущение — «там кто-то есть».

Кто-то безмолвно боролся с течением, не хотел ему уступать; совершался чей-то подвиг — давний, позабытый, но все еще продолжающийся. И я понял, что там — люди; те, кто оставил опустевшими комнаты, кому адресовали свой крик умирающие вещи; мост — некая дорога к ним — уже рухнул, но я как бы успел пройти им.