В пуговице были две дырки, проколотые шилом или гвоздем; я вспомнил гвоздь, который держал тогда в руках как свидетельство, что остается след, остается то, что скрепляло здание прошлого, и эти скрепы как особый материал всегда долговечнее самого здания. Но теперь в руках у меня был не гвоздь, а дырка от гвоздя; ситуация вывернулась наоборот. Я стал смотреть сквозь пуговицу, как в миниатюрный бинокль, и два ее отверстия вдруг совместились с двумя пятнами — с устьями штолен на склоне ущелья.
Мне не хотелось подниматься туда; но всякая темная дыра в земле привлекает к себе, словно она — ход в изнанку мира, дополнительную к трехмерности. К тому же я помнил о цели прогулки в горы: в штольнях добывали минерал, из которого потом извлекался уран.
Обезображенная ничейная земля, рассыпающаяся речь двух женщин на железной дороге еще не стали пусть и близким, но воспоминанием, еще были включены в момент настоящего, и месторождение, откуда исходило это оскуднение, обеднение, разубоживание, притягивало, как притягивает взгляд сбитая собака на обочине, в чьих вываленных кишках ползают мухи; притягивало — в воображении — некой честной открытостью уродства. Увидеть не последствия, а первопричину, увидеть, как выглядит самое нутро распада — войти!
Я поднялся к штольням; когда-то они были завалены камнем, закрещены сваренными рельсами; но вода, текущая из них, проточила дорогу, устроила обвалы, и в штольни можно было проникнуть. Я думал, что встречу средоточие опасности, исток той мути, что наполняла окрестности; ничего этого не было. Подземелье сперва вообще не оставляло никакого впечатления; затем я понял, что напрасно ищу чего-то заметного, явного; здесь важнее что-то другое, но что?
В таких заброшенных штольнях, где нет ни тяги, ни стороннего дуновения, обездвиженный воздух со временем теряет текучесть, становится похож на застывший бесцветный туман: с каждым твоим вдохом в нем возникает пустота, ямка, и чтобы что-то вдохнуть еще раз, нужно сделать шаг.
Воздух распавшийся, истлевший: в нем вязнет голос, рассеивается свет, и только водяная пыль от капель, падающих с потолка, дает в луче фонаря радужные вееры, безрадостные, как крыло мертвой бабочки.
Чернота проникла в самый его состав, разъела его изнутри, как ржа разъедает железо: тронь — рассыплется. Кажется, каждая молекула, каждый атом заключены в оболочку черноты, они не видят друг друга; и ты вдруг чувствуешь, что воздух — слеп, как бывает слеп человек от внутреннего разлада: связность мира для него в этот момент непостижима.
То, что я искал — я вдыхал; мне подумалось, что надо было прихватить с собой респиратор. Этим воздухом никто не дышал много десятков лет, и в нем, как штаммы вирусов в лабораторной колбе, сохранилось все то, что тогда, в прошлом — я не отказал себе в незамысловатой игре слов — носилось в воздухе; сохранились не мысли, не голоса, а некий яд эпохи, вытяжка разрушения и разложения. Я наполнял легкие тем, чего нельзя касаться человеку; дыхание перехватило, словно я увидел, что мясо, которое я ем — гнилое, в нем не черви, но личинки червей, что еще отвратительней: личинка превратится в червя уже в твоей плоти.
Я закурил, чтобы крепким запахом табака отогнать этот морок; ни потусторонних шепотков, ни ощущения чьего-то присутствия, только воздух, пустой, ничего не сохранивший, кроме тлена — и время, потому что я понял, что эта штольня — погреб, где хранится воздух номерного, как номер з/к, года.
Время здесь не остановилось — в слове «остановилось» есть зафиксированный момент конца движения; оно словно никогда и не шло здесь, оно стояло, как вода в черных пещерных протоках, где движутся только белесые рыбы. Мне показалось, что если штольню наклонить, как бутылку, этот воздух, это время потечет наружу, но не смешается с временем дня сегодняшнего: они не узнают друг друга в качестве настоящего и прошлого.
Выйдя обратно на свет, я услышал гул вертолета. «Ми-8» местного авиаотряда сел невдалеке от развалин каменных бараков; из него стали выходить люди — не люди, а цветовые пятна, столь яркие, что излучение цвета скрывало очертания фигур; желтые, красные, фиолетовые, голубые, изумрудные, синие, оранжевые куртки, брюки, рюкзаки, шапки; они двигались так, как специфически ходят люди с фотоаппаратами и видеокамерами, заранее ищущие, с какого ракурса делать снимок и куда встать самому на будущей карточке; они разошлись, мысленно разрезая долину этими ракурсами, и ни один не смотрел под ноги. Ветер донес до меня английскую речь; если в городе я бы опознал ее как иностранную, то здесь, в ущелье, она казалась чем-то еще более отстраненным, дважды нездешним, как если бы, например, люди, по-чужому говорящие, решили подражать голосам тропических птиц.
От вертолетных сопел тянулись струи тепла; иностранцы — их привезли на экскурсию, в городе я видел объявления «тур по лагерям» — ходили в бахилах и старались не прикасаться к земле, к строениям, наверное, их запугали радиацией. И я стоял на склоне горы, у штолен, как дикарь, увидевший посадку космического модуля; цвета одежды были из другой, полноцветной жизни, и мне хотелось кричать, что сюда нельзя прилетать на вертолете, нельзя высаживаться на час, чтобы пофотографировать и подобрать сувенир, заранее подброшенный устроителями тура. Если бы было оружие, я бы выстрелил, прогнал бы их, а так оставалось только смотреть — и понимать, что, вопреки духу нынешнего времени, утверждающему уже не равенство, а тождество людей, есть неодолимые преграды, есть нестираемые различия, глубже различий в вере, культуре, достатке; цветные куртки отталкивали окрестность, защищали от ее бесцветья, и я увидел — через цвет, — что мы рождены в разные времена, хотя хронологически они совпадали. И вот это различие — между рожденными в одни годы, но в разные времена — было столь сильным, что вызывало отторжение. Две женщины на железной дороге, трое вчерашних бандитов были ближе мне — дело не в том, что нас окружали одни и те же реалии жизни, а в том, что мы были порождением этих реалий, несли в себе их изъян и могли говорить на языке изъяна; а люди в цветных куртках с фотоаппаратами были целостны и в этом смысле — отчуждены.
Вертолет скоро улетел; я пошел из долины вниз, вниз, вниз, по камням, по руслам ручьев, и мне показалось, что теперь предстоит только спуск — по таким же высохшим руслам, хрусткому мху — вниз, вниз, вниз.
Городское кладбище, где были похоронены жена и сын Второго деда, оказалось просто куском земли среди тундры. Могилы, ограды, кресты, не осененные листвой, представали взгляду так, словно это больных в кроватях с высокими металлическими спинками вынесли под открытое небо; кладбище без деревьев, без кирпичной стены вокруг казалось каким-то шанхайчиком, повторяющим скученность гаражей и сараев. Причем было ощущение, что это сами покойники стали привычно обустраиваться на новом месте, и в результате вместо регулярного порядка кладбища возникло стиснутое скопище могил; как на нарах в бараке жмутся друг другу, греясь, как набиваются с узлами в общий вагон, пока не треснут ребра, — так же люди хоронили и сами ложились потом в землю.
На краю кладбища прилепилась церковка; красный ее кирпич, еще не успевший потемнеть, напоминал о нескольких особняках на въезде в город, где жило начальство комбината; если бы не купол, ее можно было бы принять за еще один такой особняк, да и строила их, наверное, одна бригада; церковь была понята — заказчиками, архитектором, строителями — как особняк Бога, а Бог — как авторитет федерального значения, к которому приходят за советом, за «разбором по понятиям»; было что-то несуразное в том, что для церкви не нашлось другого кирпича, что ее поставили, как сторожевую будку, не остановившись душой на точном и правильном месте, и потому при взгляде с любой точки кладбища церковь вжимали в землю, уничтожали своей мощью полосатые, в цвет арестантских роб, трубы комбината, извергающие вулканический дым, и на их фоне пропадали и крест, и золоченый купол.