– Здесь безопасней.
– Неужели все то время, пока она здесь, ты только диктуешь ей письма?
– Не только, – признал я.
– Ну, и о чем же вы говорите – о Гитлере и Сталине?
По мнению Велы, эти темы заслуживали только презрения. По сравнению с теорией хаоса они вообще не существовали. А ведь она родилась всего в часе полета от Сталинграда! Ее родители сделали все, чтобы она слыхом не слыхивала о вермахте и ГУЛаге. Значение имели только ее эзотерические изыскания. Однако, как ни странно, у Велы был настоящий талант к политике. Она умела нравиться нужным людям. В их глазах она представала добросердечным, радушным, щедрым человеком. Даже Равельштейн как-то сказал:
– Ее внимание льстит окружающим. Она дарит баснословно дорогие подарки.
– Да. Удивительно, как ей удается привлекать новых знакомых и отваживать их от меня. Впрочем, я не готов участвовать в конкурсе на то, кто растранжирит больше денег.
– Чик, что ты пытаешься мне сказать? Что она – инопланетянка, втирающаяся в доверие к землянам?
К этому времени я уже разобрался во взглядах Равельштейна на брак. В какой-то момент людей доканывает одиночество и невыносимая изоляция. Им нужен другой человек, правильный человек, который идеально заполнил бы пустоту, но глупо всерьез верить, что вторая половина найдется, поэтому они останавливаются на более-менее приемлемом варианте. Признав свое бессилие, идут на компромисс. Брак между двумя родственными душами – крайне редкое явление. Любовь до последнего вздоха изобрели не сегодня. Однако в глазах Равельштейна именно к этому должна стремиться душа человека. Ученые отрицают, что 116-й сонет Шекспира о любви между мужчиной и женщиной, они настаивают, что речь в нем идет о дружбе. Самое большее, на что можно рассчитывать в современном мире – не любовь, а связь на сексуальной почве, – буржуазное решение в богемном обличье. Я упоминаю богемианизм, потому что нам необходимо чувствовать себя раскованными и освобожденными. Равельштейн учил студентов, что в современном состоянии мы очень слабы. Сила же – и это он почерпнул из Сократа – приходит через природу. Ядро всякой души – Эрос. А Эроса необычайно влечет к солнцу. Наверное, я об этом уже говорил. Если я повторяюсь, то лишь потому, что никогда не устану рассказывать о Равельштейне, а он никогда не уставал рассказывать о Сократе, для которого Эрос был основой бытия и центром души, где его питало и расширяло солнце.
И все же во многом я был о Веле куда более высокого мнения, чем Равельштейн. Ее чары на него не действовали, а я по-прежнему видел ее глазами других людей – как она идет по залу в дорогущем платье, на одних носочках, так что пятки не поспевают. Вообще, у Велы были необычные представления о том, как следует ходить, разговаривать, пожимать плечами, улыбаться. Наши американские знакомые считали ее воплощением европейской элегантности и изящества. Даже Розамунда так считала. Я объяснил ей, что под внешним лоском кроется особая, привлекательная разновидность неуклюжести. Однако женщины обычно беспомощно опускали руки, видя ее престиж, блестящую репутацию в научных кругах, огромное жалованье и неподражаемую, сногсшибательную, эффектную внешность. Розамунда часто говорила:
– Какая необычайно красивая женщина… талия, ноги, все!
– Верно. Однако есть в ней налет искусственности. Как будто это военная хитрость. Словно ей не хватает… не знаю, жизни?
– Даже спустя столько лет брака?
Я надеялся, что у нас с Велой все получится – все-таки мне было уже не впервой. Впрочем, я быстро потерял надежду и больше десяти лет не предъявлял Веле никаких претензий. По утрам она хлопала дверью и уходила, а я приступал к работе и проводил за ней целые дни. Иногда мне звонил Равельштейн, живший на другом конце города, и мы час-другой болтали по телефону. Из его конца города раз в неделю на электричке приезжала Розамунда. Я не раз предлагал ей ездить на такси, но она говорила, что предпочитает электричку. По мнению Джорджа, ее жениха, поезда гораздо надежнее и безопаснее. Здесь Управление городского транспорта следит за общественным порядком куда эффективней, чем в Нью-Йорке.
Переняв любовь Равельштейна к французскому, я научил ее слову louche – подозрительный, темный. Французские слова как нельзя лучше подходят для нейтрализации американской угрозы.
Примерно в это время все стало совсем плохо, хотя и раньше было не очень-то хорошо. В Талахаси скончался мой брат, я поехал на похороны, а когда вернулся, на смертном одре уже лежал мой второй брат, Шимон. Он сказал:
– Какая у тебя красивая рубашка, Чик! Красно-серая полоска… очень стильно!
Мы сидели вместе на ротанговом диване. Глаза Шимона – на траченном раком, но по-прежнему бойком лице – благодушно смотрели на меня.
– Но я слышал, что ты собрался покупать дизельный «Мерседес». Не советую, – сказал он. – От такой машины одни неприятности.
У него был настоятельный, тревожно-предсмертный тон. Все было почти кончено, и я пообещал брату не покупать дизель. После долгого молчаливого обмена взглядами он сказал, что хочет обратно в постель. Сам он забраться туда уже не мог. Когда-то он играл в бейсбол, и ноги у него были крепкие, но сейчас мышцы растаяли. Я стоял сзади и наблюдал, пытаясь решить, помочь ему или лучше не надо. Его ноги в отличие от равельштейновых уже не могли выполнять волю хозяина. А потом он резко повернул голову ко мне, – и тут же его глаза закатились, на меня смотрели только пустые белки. Сиделка закричала:
– Он уходит!
Шимон оборвал ее:
– Поспокойней, пожалуйста.
Именно эту фразу он часто говорил жене или детям, когда те начинали ссориться. Не позволять ситуации выйти из-под контроля – таково было его главное предназначение в семье. Он не чувствовал, что его глаза закатились, но я видел такое не впервые и знал: сиделка права.
После похорон, прошедших на той же неделе, – незадолго до моего дня рождения, – я в ярости бросился в комнату Велы и стал пинать ногами дверь ее ванной. Затем вспомнил призыв Шимона к спокойствию – практически его последние слова – и осекся. Молча вышел из дома. Когда я вернулся, на столе лежала записка от Велы: она осталась ночевать у Елены, тоже балкано-француженки.
Наутро я ушел, а вечером обнаружил, что дом обклеен крупными разноцветными кругляшами – зелеными были помечены мои вещи, коралловыми – ее. Вся квартира пестрела этими огромными разноцветными точками. Цвета были ненормальные, ядовитые, какие-то желчные, хотя на упаковке из-под наклеек писали про «приятные пастельные оттенки». Мне показалось, я угодил в инопланетную снежную бурю – «метель meum-tuum» [17] , как я сказал Равельштейну.
Команда его студентов помогала мне разбирать вещи после переезда на новую квартиру. Среди них была и Розамунда. Она сразу заинтересовалась моей библиотекой. В картонных коробках лежали собрания сочинений Вордсворта, Шекспира и «Улисс» «Шекспира и компании» с любопытными опечатками, сделанными парижскими наборщицами. Не «Польди, давай и мы. Ох, я так хочу, умираю», а «я так мочу, умираю», – говорит Молли, глядя на случку собак под окном. «Так начинается жизнь», – думает Леопольд Блум. В тот день они с Молли зачали сына, который недолго прожил. В какую сторону ни глянь, стены жизни плотно облицованы подобными фактами, и тебе никогда не принять во внимание их все, лишь самые заметные бросаются в глаза. Как, к примеру, выглядела Вела, когда наклеивала на вещи эти салатовые и оранжевые кругляши? От одного их вида хотелось выброситься из окна. Как же я мог связаться с женщиной, которая, уходя из моей жизни, обклеила дом сотнями, если не тысячами ярлыков? И, раз уж на то пошло, почему Молли вышла за Леопольда Блума? Ее ответ был: «Не все ли равно он или другой».