Равельштейн | Страница: 30

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Я считал красоту Велу несравненной. Она носила узкие юбки, плотно облегающие кавалерийские ягодицы, и грудь у нее была бесподобная. Постук ее каблуков напоминал дробь военного барабана, но абсолютно ничего не говорил о ее чувствах или мыслях.

У Велы была неподвижная верхняя губа. Я всегда придавал особое диагностическое значение верхней губе. Если в человеке есть склонность к деспотизму, она явит себя именно здесь. Разглядывая фотографию человека, я часто выделяю черты его лица. О чем говорит такой лоб или расположение глаз? А эти усы? У Гитлера и Сталина, главных диктаторов нашего века, усы были совершенно разные. И у Гитлера, если подумать, была весьма примечательная верхняя губа. Любопытный факт: при поцелуе губа Велы ощутимо колола, точно осиное жало.

Она любила наставлять, показывать, каким должен быть мужчина. Эта особенность вообще свойственна многим женщинам. То ли она сравнивала меня с каким-то мужчиной из прошлого, то ли у нее в голове (подсознательно, разумеется) сложился мужской идеал – некий юнгианский двойник мужского пола, собственный анимус, врожденный образ правильного мужчины.

У Равельштейна не хватало терпения на подобные вещи.

– Все эти юнгианские штучки ей вдолбил не кто иной, как Раду Грилеску. Она давно дружбу водит с этой четой. Ты и сам раньше ужинал с ними по два раза в месяц. Конечно, ты писатель, тебе разные знакомства нужны и полезны, – сказал Равельштейн. – В твоем положении это естественно и понятно. Ты знакомишься со спортсменами, актерами, музыкантами, маклерами, бандитами… Это твой хлеб с маслом и мясо с картошкой.

– Тогда почему я не должен ужинать с Грилеску и его женой?

– Ужинай на здоровье, только смотри фактам в лицо.

– Каким фактам?

– Грилеску тобой пользуется. Раньше он был фашистом, а теперь ему надо, чтобы мир об этом забыл.

– Да ладно тебе…

– Он когда-нибудь отрицал свою принадлежность к Железной Гвардии?

– Речь об этом не заходила.

– То есть ты никогда ее не заводил. Напомнить тебе про кровавую бойню в Бухаресте, когда людей живьем подвешивали на крюки для мясных туш и свежевали?

Равельштейн редко заговаривал о таких вещах. Время от времени он высказывался об «Истории» в гегельянском духе и в качестве развлечения предлагал студентам почитать «Лекции по философии истории». Мрачные беседы о «жутких подробностях» ему претили.

– Разве ты не знал, что Грилеску – последователь Нае Ионеску, основателя Железной Гвардии? Неужели он никогда его не упоминал?

– Иногда он говорит об Ионеску, но чаще – про свою жизнь в Индии и про то, как он учился йоге у великого мастера.

– Вся эта его любовь к Востоку – сплошное притворство. Ты слишком хорошо относишься к людям, Чик, и не по наивности. Часто ты делаешь это сознательно. Прекрасно ведь понимаешь, что он – притвора. Вы заключили негласное соглашение… Мне говорить какое?

Как правило, мы с Равельштейном общались открыто и без обиняков. Verbum sat sapienti est [18] . Грилеску имели для Велы социальное значение. Есть у меня такой дар – все подмечать. Когда я щебетал по-французски с мадам Грилеску, Вела расплывалась в довольной улыбке. Но Равельштейну было не по душе, что я якшаюсь с этими людьми. На пороге смерти он почувствовал необходимость говорить более откровенно о тех вещах, которые считал нужным обсудить.

– Ты для них – удобное прикрытие, – сказал Равельштейн. – Иначе ты бы никогда не подружился с этими отъявленными антисемитами. Но ты оказался мужем Велы, ты протянул им руку – и они за нее ухватились. В тридцатые Грилеску был румынским националистом и готов был передушить всех евреев. Он не ариец, нет. Он – дак.

Все это я знал. Также мне было известно, что Грилеску водил близкое знакомство с Юнгом, считавшим себя неким арийским Мессией. Но как я должен был относиться к ученым людям с Балкан, у которых столь разнообразные интересы – к философам, историкам и поэтам, изучающим санскрит и тамильский, читающим лекции по мифологии в Сорбонне, – и которые, если поставить вопрос ребром, ответят, что были «шапочно знакомы» с членами военизированной Железной Гвардии?

Правда же заключается в том, что мне нравилось наблюдать за Грилеску. Рассказывая о чем-нибудь, он без конца возился с курительной трубкой: набивал ее, вытряхивал, вставлял в мундштук проволочный ершик или вычищал нагар из чаши. Грилеску был невысок и лыс, но отпускал волосы на загривке; те пышно кустились над воротником рубашки. Его череп был испещрен синими венами; казалось, его голова всегда терпит страшные перегрузки – зеленоватая лысая дыня Равельштейна выглядела совсем иначе. Дрожащими пальцами прокручивая в мундштуке ерш, похожий на волосатую гусеницу, Грилеску вещал что-нибудь эзотерическое. У него были косматые брови и широкое лицо, всегда готовое к обмену идеями. Однако обмена не происходило, потому что он полностью погружался в какую-нибудь мифологическую или историческую тему, о которой собеседнику было совершенно нечего сказать. Впрочем, я не возражал. Не люблю, когда на мне висит ответственность за поддержание разговора. Но у каждого человека есть что-то вроде лужайки случайных знаний, и очень приятно, когда кто-то поливает и подсеивает ее за тебя. Иногда Раду принимался рассказывать о сибирских шаманах, в другой раз – о брачных обычаях австралийских аборигенов. Предполагалось, что люди должны внимать. С расчетом на это мадам Грилеску обставила гостиную.

– Вот-вот, – сказал Равельштейн. – Именно так он уводил разговор подальше от своего фашистского прошлого. Однако остались свидетельства: например, его высказывания о еврейском сифилисе, поразившем высокоразвитое население Балкан.

Нацизм действительно был не чужд Грилеску, причем самый оголтелый нацизм, а не его подслащенная итальянская версия. Про мадам Грилеску ничего сказать не могу. Догадываюсь, что до войны она была великосветской львицей, модницей из высшего общества. Нетрудно представить, как она в шляпке-клош выходила из лимузина. Женщины, которые хорошо одевались и красили губы яркой помадой, редко имели твердые политические убеждения. Такие европейки больше следили за тем, как ведут себя в обществе их мужья. Последние существовали, чтобы придерживать им двери и подставлять стулья.

Мадам Грилеску всегда нездоровилось. Судя по морщинам, ей было уже за шестьдесят, и она очень страдала по этому поводу. Вместе с тем с мужчинами она бывала крайне строга – ходячий учебник по этикету. Невозможно догадаться, что она знала о железногвардейском прошлом своего мужа. В конце 30-х, когда немцы завоевали Францию, Польшу, Австрию и Чехословакию, Грилеску стал весьма заметной фигурой в лондонских научных кругах, а позже неплохо устроился в Лиссабоне при диктатуре Салазара.

Но теперь его устаревшие политические взгляды давно лежали в могиле. Когда мы ужинали с Грилеску, то разговаривали не о войне и политике, а об истории и мифологии. Профессор в смокинге с белой манишкой отодвигал стулья дамам и прикалывал им букетики к платьям. Руки у него дрожали. Он долго выбирал шампанское.