– Счет он оплачивал наличными – доставал купюры из толстой стопки. Никаких кредиток.
– Как-то сложно представить, чтобы он регулярно ходил в банк и снимал там наличные, – сказал Равельштейн.
– Возможно, посылает секретаршу обналичивать чеки. Как бы там ни было, он всегда расплачивается новенькими хрустящими банкнотами. Даже их не считает – просто выдергивает несколько штук из стопки, бросает на поднос и жестом повелевает: «Унесите это». А потом мчится с зажигалкой к жене, которая уже достала сигарету. В общем, безупречная галантность, hommages, целование ручек и поклоны. Розы у флориста оплачены наперед.
– И все это вдобавок на французском. А с американцев наверняка другой спрос. Да к тому же ты еврей. Евреям надо знать свое место, помнить об окружающих их мифах. При чем тут мифы, спросишь ты? Именно мифы демонизировали евреев. Еврейский миф напрямую связан с теорией заговора. Взять, к примеру, «Протоколы сионских мудрецов». А твой Раду написал целую прорву книг по мифологии. И на кой черт тебе сдалась эта мифология, Чик? Ты что, думаешь, в один прекрасный день тебя хлопнут по плечу и скажут, что ты теперь – сионский мудрец? Просто время от времени вспоминай про тех людей на мясницких крюках.
Мы с Равельштейном до одурения обсуждали балканскую заваруху, в которую я ввязался по собственной воле. Впрочем, продолжая излагать факты в таком духе, я совсем исключил из повествования саму Велу. Нет, надо избавиться от нее раз и навсегда. Это не так просто, как может показаться. Она была красавица, великолепно одевалась и ярко красилась – ее грим запоминался надолго. По телефону она чирикала как Папагена. Ее наряды казались безвкусными лишь Равельштейну. Он считал ее королевой всего наносного и поверхностного. Пользуясь политической терминологией, можно сказать, что на любых выборах она победила бы с подавляющим большинством голосов.
Равельштейн был иного мнения.
– Если копнуть глубже, весь этот великолепный фасад развалится. Слишком у нее все распланировано и срежиссированно. – А потом он добавил: – Хотя она правильно поступила, избавившись от тебя.
– Почему?
– Потому что рано или поздно ты бы ее придушил. – Равельштейн произнес это не мрачно, наоборот, его радовала мысль об убийстве. Такой поступок делал мне честь. – Вела тебя околдовала, приворожила, так что в один прекрасный момент ты бы наверняка задумался об убийстве. Но почему она подала на развод в столь тяжелое время, когда ты только что похоронил двух братьев, мне непонятно.
Равельштейн часто говорил:
– Вот люблю я, как ты травишь анекдоты, Чик. Но тебе нужен достойный предмет. Если бы ты после моей смерти написал мою биографию…
– А с чего ты взял, что первым в ящик сыграешь именно ты?
– Ой, давай оставим эту чушь собачью. Ты отлично знаешь, что я скоро умру…
Конечно, я это знал. В самом деле.
– У тебя получились бы неплохие мемуары. Это не простая просьба, – добавил он. – Считай, это моя последняя воля. Только пиши в своей расслабленной манере, как будто только что плотно поужинал, пропустил пару бокалов вина, сидишь в кресле и мелешь всякую чепуху. Обожаю слушать твой треп про Эдмунда Уилсона, Джона Берримана и Уиттакера Чемберса – как тот взял тебя на работу в «Тайм» и еще до обеда уволил. В непринужденной обстановке ты здорово излагаешь, просто класс.
Разумеется, я не мог ему отказать. Он совершенно точно не хотел, чтобы я писал о его идеях. Он прекрасно изложил их сам, читатель может ознакомиться с ними в его книгах. Я же должен описать личность, но сделать это без упоминаний собственной персоны я не могу, поэтому придется вам терпеть мое присутствие на полях.
Смерть была уже близко и посылала впереди себя привычных гонцов, напоминая мне, что, готовясь к кончине друга, я не должен забывать о собственном возрасте: все-таки я был на несколько лет старше Равельштейна. У человека моих лет минимум треть мыслей должна быть о смерти. Но я совсем недавно женился на Розамунде, Равельштейновой студентке. А сам Равельштейн был как нельзя более парадоксальным персонажем, и дружба с ним, помимо прочего, заставила меня забыть о странности моего положения – что я в семьдесят с гаком лет женился на молодой женщине. «Это кажется странным только со стороны, – говорил Равельштейн. – Она в тебя влюбилась, и уже ничто не могло ее остановить».
Выбрав – или подбив – меня писать эти мемуары, он вынудил меня задуматься и о его возможной смерти от опоясывающего лишая, синдрома Гийена – Барре и т. д., и о своей собственной смерти, и о многих других смертях, грозящих целому поколению стариков – нашему поколению.
Однажды мы с Равельштейном сидели в его роскошной, богато обставленной спальне и разговаривали. Портьера на восточном окне была отодвинута в сторону, и перед нами расстилались голубые просторы безбрежного Озера.
– О чем ты думаешь, когда смотришь в ту сторону? – спросил Равельштейн.
– Вспоминаю старого доброго – или злого – Рахмиэля Когона, – ответил я.
– Да, на тебя он произвел изрядное впечатление. Не то что на меня.
Возможно. Почему-то всякий раз, глядя в этом направлении – на восток, – я представлял себе высокий многоквартирный дом Когона. Чтобы найти его квартиру, можно было отсчитать десять этажей снизу, а можно – сверху, но все равно оставались сомнения, что ты смотришь именно на его окна. Рахмиэль фигурировал в моей жизни примерно с тех пор, как мне перевалило за сорок, в жизни Равельштейна он появился после пятидесяти. Он был из тех людей, которых смерть забирает мало-помалу. Всякий раз ему отказывал какой-нибудь новый орган, он перенес уже несколько серьезных операций. В прошлом году, к примеру, ему удалили простату – Рахмиэль сказал, что от нее все равно не было никакого проку. Сам я не причислял себя к категории людей, которым грозит смерть, потому что полюбил молодую женщину и женился на ней. Я оказался не готов иметь дело с умирающим населением. Рахмиэль был высокообразованный человек, но что с того? По углам его квартиры громоздились стопки книг. Каждое утро он садился за стол и писал зелеными чернилами.
Рахмиэль никогда не был крупным, пышущим здоровьем человеком, однако в физическом смысле он все же привлекал внимание: компактный и крепкий, нахрапистый, деспотичный, одержимый, категоричный. У него сложились четкие нерушимые представления практически обо всем на свете, и, вероятно, это было признаком близкого конца. Я чувствовал, что подвожу итог его жизни, пишу некролог. Вероятно, я пытался заменить Равельштейна Рахмиэлем, чтобы не думать о смерти первого. Лучше уж думать о смерти последнего. Пока Равельштейн лежал с закрытыми глазами на подушках, погрузившись в думы о чем-то своем, я набросал небольшой очерк о жизни и трудах Рахмиэля.
Когда-то давно Рахмиэль был рыжеволосым, затем рыжина сменилась сединой, и красноватым осталось только лицо. Средневековые физиологи назвали бы его сангвиническим типом, хотя, скорее, он был холерик. Лицо полицейского и быстрые, стремительные движения – он как будто всегда спешил на обыск или арест. Говорил Рахмиэль так, словно вел допрос: четко, полными предложениями, быстро и крайне нетерпеливо. Узнав его лучше, вы замечали, что в нем сжились две ярко выраженные заморские стихии – немецкая и британская. От немцев он взял веймарскую суровость. Вероятно, я знаю Веймар только в его кабачной версии. Послевоенная Европа 20-х годов была в восторге от суровых деспотичных личностей. Суровей всех, конечно, был Ленин, направо и налево раздававший приказы о расстрелах и повешениях. Позже, в тридцатых, у него появился соперник – Гитлер; придя к власти, он тут же приказал расстрелять капитана Рёма и других коллег-нацистов. Мы с Рахмиэлем нередко беседовали о таких вещах.