Впрочем, одна деталь навела меня на догадку, которая теперь кажется мне единственно правильной. Только Сантьяго знал последние слова Механика и никогда никому их не передавал. Откуда же эти слова узнал рассказчик? Возможен только один ответ: он и был Сантьяго, предателем, который убил своего названого отца – и спустя много лет даже не помнит, из-за чего.
Разговаривая с пьяным иностранцем в полночном баре, Сантьяго хотел исповедоваться. Он проговаривался и оставлял в своем рассказе зацепки, будто надеясь, что собеседник сам задаст роковой вопрос. Возможно, он собирался раскрыться в самом конце, но ему не хватило мужества – возможно, уже не в первый раз. Легко презирать его за это – возможно, даже легче, чем за убийство, совершенное в далекой молодости.
Но кто я такой, чтобы презирать Сантьяго? Если бы я рассказывал историю своего бегства из Москвы, вряд ли бы я нашел силы признаться, что именно я обманул своих друзей, потратив деньги на кокаин и проценты по глупым бандитским кредитам. Возможно, только в самом конце я смог бы на это намекнуть.
Теперь я обречен убегать всю жизнь. Два дня назад я занял деньги у Пашки, последнего, кто верил мне. Я сказал, что отдам долг через месяц, и, возможно, он до сих пор надеется через месяц увидеть меня.
Никто не ждет меня в Москве, кроме кредиторов и убийц. Возможно, это не так уж важно, и я все-таки вернусь. Возможно, смерть – лучше, чем изгнание, лучше, чем вечное бегство.
В непрочном утреннем сне я увидел Механика. На его свитере расплывалось кровавое пятно, глаза в круглых очках глядели растерянно и удивленно. Он протянул мне руку и несколько раз сказал что-то на языке, которого я не знал. Но там, во сне, я был уверен, что Механик говорит то же, что много лет назад: противно сдохнуть вдали от Родины, – раз за разом повторяет, словно дожидаясь, пока я пойму.
* * *
Ну посмотри на себя, говорит он зеркалу. Мешки под глазами, морщины у рта, в волосах – седые пряди. Жирные плечи, впалая грудь, живот – как бурдюк, наполненный сам-знаешь-чем. Задницы не видно, но можно догадаться – задница отвисла. Ножки кривые, синие вены сбегают по ним, как струйки воды. А ведь тебе еще нет пятидесяти, может, впереди еще столько же, а?
В зеркале – чужой мужчина, немолодой, но еще и не очень старый, некрасивый, чуть сгорбленный… при некотором воображении легко представить, как он будет выглядеть лет через пятнадцать-двадцать, лет через двадцать пять – тридцать… пока наконец не уляжется спокойно, скрестив руки на груди, с закрытыми глазами и зашитым, чтобы не отваливалась нижняя челюсть, ртом.
Мое тело уже начало путь к распаду, думает он и тут же поправляет себя: давно начало, еще когда я рыскал молодым поджарым волком, резвым неугомонным псом, загонял дичь в угоду своему вожделению, своей гордыне, своей алчности. Мне казалось – сил хватит на целую вечность, но вечность не наступила, а силы закончились. Куда же делись широкие плечи, плоский живот, густые черные волосы, куда делись удаль и лихость, жажда жизни, стремление к счастью?
Мужчина криво улыбается отражению. Стремление к счастью никуда не делось, вот только где оно – счастье? Стоит ли стремиться к тому, чего нет?
Усмехаясь, он начинает одеваться. Отражение краем глаза следит, как едва тронутая морщинами кожа прячется от чужих взглядов под одеждой… и повседневный наряд – словно защитный костюм, словно преграда между тобой и временем, неумолимо делающим свою работу.
Он бросает в зеркало последний взгляд и знакомым отцовским жестом проводит расческой по волосам. Мелькает мысль: четверть века назад папа тоже так смотрел на свое отражение, а еще раньше – дед и прадед… сетовали на то, что время делает с ними, не зная, что сам этот момент – времени неподвластен, ведь их внук и правнук в свой срок так же встанет у зеркала, неизменной, вневременной фигурой – вечный памятник мужчине, впервые заметившему приближающуюся старость.
Приезжать в Италию было ошибкой, – думает Терри Нортен. – Как я позволил этому Лессу так меня надурить?
Он лежит в номере, шторы плотно задернуты: так меньше болит голова. Итальяшки обманули: не выдали ни единой лиры, поселили в номере без мини-бара, говорят сквозь зубы. Суки. Мало мы их драли тридцать лет назад.
Пора признаться: Италии, которую Терри любил, больше нет. Осталась жалкая пародия. Изжога от дрянного вина. Слезящиеся от яркого солнца глаза. Головная боль с похмелья.
И это их кино про девственную кровь ХХ века – такая же пародия. Бессмысленный трэш, который в Америке постеснялся бы снимать даже Роджер Корман. И при этом – сколько самомнения, сколько уверенности в своем величии! Великий режиссер Сальваторе Лава! Великая актриса Антонелла Костини! Тьфу.
Вся эта поездка – пародия, думает Нортен. Пародия на Италию моей молодости, на Голливуд времен моей славы. Одним выстрелом Лесс Харрисон прикончил два лучших воспоминания моей жизни.
Отныне и до самой смерти крик «мотор!» будет напоминать о пухленьком коротышке-очкарике и бездарной диве с бюстом шестого размера. Отныне и до самой смерти итальянское вино, итальянское солнце и итальянские девушки будут напоминать о кислятине во рту, оскомине и стыде.
Моя Италия умерла. Превратилась в туристскую открытку, глянцевую, цветную, бездушную, захватанную сотней рук, словно порнографическая карточка, которую когда-то показал мне Чарли.
Тридцать лет назад все было иным.
Но ведь все фальшивое когда-то было настоящим. Даже девушка на той карточке – она ведь не всегда была черно-белой, зернистой, нечеткой. В тот день, когда она разделась перед фотографом, она была живой, молодой. Наверно, даже красивой. Ее тело возбуждало. Любовники смотрели на нее со страстью и вожделением.
Но вспыхнул магний, свет коснулся фотоэмульсии, изображение легло на бумагу – и девушка превратилась в замусоленную открытку со сгибом поперек правого соска.
А моя Лючия? Что сталось с ней? Я помню наши ночи, помню, как учил ее английскому, а она меня – итальянскому. Сколько ей сейчас лет? Было девятнадцать, значит, теперь сорок девять. Совсем уже старуха.
Да и я не молод – но это другое дело.
Неделю назад итальянская шлюха спросила его: «Почему ты такой злобный?» – а он гордо и пьяно ответил:
– Неправда. Мне просто шестой десяток, и я знаю, что к чему.
Терри улыбается. Да, вот они, радости зрелого возраста. Знать, что к чему, не дать жизни себя обмануть.
Жизнь – это пародия. Фальшивка.
Нортен слышит шорох, открывает глаза, с трудом поворачивает голову к двери и замечает конверт на полу. Это еще что такое?
В конверте – ключ и короткая записка на ломаном английском: «Дорогая Терри, мистер Норт, я всегда был ваша большая воздыхательница и мечтать отдаться Вам. Вот ключ от моя комната, вы можете приходить, когда захочется, но лучше ночью. Ваша Антонелла Костини».