Калейдоскоп. Расходные материалы | Страница: 171

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Интересно, думаю я, что с ним случилось? Может, стал звездой, и его репортажи изучают во всех университетах свободного мира? А может, так и провел жизнь, порхая от девушки к девушке, пока не постарел и не растерял свое чуть ироничное обаяние? Или, того хуже, поймал пулю в одной из бесконечных войн, куда двадцатый век посылал журналистов, любивших, чтобы все было взаправду?

Я наливаю еще полстакана. Танцовщицу на экране сменяет заставка спортивной передачи.

Осенние пейзажи провинциальной Франции не зря таили угрозу – вскоре с Юга пришли дурные вести: теперь перешедших границу бойцов Интербригад задерживают и изолируют в лагере Гюрс. Не очень понятно, касалось ли это только иностранцев или французов тоже – у меня, так или иначе, был нансеновский паспорт, не слишком любимый полицией. Я встревожился не на шутку: следующим шагом вполне могли оказаться аресты в Париже, тем более что после Мюнхена французы всячески старались угодить Гитлеру: с них еще станется выдать нас всех, думал я тогда.

Мари и маленькая Элен исчезли, как я их ни разыскивал. Возможно, ее друзья, в отличие от старого Франсуа, считали, что я поступил трусливо и недостойно, и не собирались помогать мне в розысках – а может, я слишком нервничал по поводу возможного ареста.

Весной 1939 года я счел за лучшее перебраться в Советский Союз. Не то чтобы советские так понравились мне в Испании, но я думал, что в России мне будет безопаснее, чем в Европе, где страна за страной сдавались фашизму. К тому же теперь у меня хватало знакомых среди агентов Коминтерна, так что переезд было легко организовать.

Сейчас, вспоминая свое решение, я понимаю, что тот отъезд был первым в череде невозможных возвращений, из которых состоит рисунок моей жизни. Мамины пальцы, сжимающие мое плечо, исчезающая вдали кромка суши и дрожащий голос, говорящий страшные слова последний раз, были вызовом, и той весной я принял его. Я логически обосновывал свой побег – но на самом деле меня вела зарождающаяся страсть к отмене любого прощания, слепое желание вернуться в Россию – назло судьбе, назло материнскому пророчеству.

Возможно, поэтому, уезжая из Парижа в Алжир, я не сказал городу моей юности рокового «прощай» – и потом много раз жалел, что не простился: следующие тридцать пять лет я был уверен, что никогда не вернусь во Францию.

Какое там вернуться! В сибирских лагерях существование Франции кажется нонсенсом уже само по себе.

О, знакомая заставка! Как же я мог забыть: сейчас ведь Олимпиада! Праздник спорта и мира, куда не приехал почти никто, кроме «стран народной демократии». Неслучайно Париж увешан плакатами: «Бойкот Олимпийских игр – это солидарность с рабочим классом Восточного блока», «Не бывает спорта без свободы! Нет Олимпийским играм в ГУЛАГе!», «Москва-80 – олимпийские рекорды: 60 лет коммунистической диктатуры, карательной психиатрии и ГУЛАГа», «Москва-80 – это Берлин-36». Последняя – самая любимая, с черно-красным нацистским флагом, где серп-и-молот превращается в свастику. Выпущенная, кстати, Федерацией анархистов.

Наверное, никто, кроме меня, уже не помнит тот испанский плакат, где серп-и-молот на маске ПОУМ тоже скрывал свастику.

Испанцы молча смотрят заставку. Видать, Франко крепко по ним прошелся – раньше в любом кафе всегда стоял шум, а теперь – приумолкли. Оно и к лучшему – начни они сейчас за политику, чтобы я делал? Испания-то, как всегда, и нашим, и вашим – вроде и бойкот поддержали, и спортсменам разрешили поехать. Пусть, мол, выступают под флагом национального олимпийского комитета, а не под флагом Испании.

Ну да, национальный характер. Великодушие и раздолбайство. Вот Франко и пережил Гитлера на тридцать лет. Считай, жизнь целого поколения. Что они, интересно, будут делать с этим поколением? Не водить же их по пустыне, как Моисей, пока все не перемрут.

Выливаю остаток вина в стакан. Что там по телику?

А, футбол! Ну, хорошо, это я тоже погляжу, да и нога передохнет.

Я никогда не хотел писать мемуаров. Бормотать себе под нос, надиктовывать в невидимый диктофон – пожалуйста, а записывать – нет, увольте. Не то чтобы мне нечего вспомнить – сами видите, жизнь была интересной, – но как подумаю про эти тринадцать лет, сразу все желание пропадает.

Испанская война – она у меня своя, моя собственная. Я ее выбрал, прожил, провоевал. Даже отъезд в СССР, будь он неладен, – мой и больше ничей, сколько бы еще дураков ни отправилось маршрутом Алжир – Иран – Красноводск. А тринадцать лет ГУЛАГа… что об этом вспоминать? Позорная банальность, набор общих мест. Читайте Солженицына и Шаламова – и еще полсотни мемуаристов похуже.

Эту судьбу ты не можешь выбирать – эта судьба выбирает тебя сама. Считай, это случилось не с тобой, нет, с кем-то другим, с анонимным человеком, безвестным гражданином первой в мире страны рабочих и крестьян, который сам не помнит какую неделю не спит по ночам, вслушивается в шум машин, в гул лифта, в стук каблуков.

К чему рассказывать о нем – вы же всё знаете и так?

К чему еще раз повторять: они приходят на рассвете, перетряхивают вещи, пролистывают книги, особо внимательно – на иностранных языках, проглядывают каждую бумажку, всматриваются в фотографии, открывают кастрюли, роются в пакетах с мукой, фасолью, чечевицей… ощупывают матрас, шуруют в грязном белье, говорят «пройдемте с нами, это совсем ненадолго» – и ты идешь, хотя понимаешь: какое там – ненадолго, дай бог, чтобы не навсегда, чтобы не пулю в затылок или что там у них сейчас в моде?

Никому не захочется в сотый раз читать – а кому хочется описывать? – всю эту процедуру: шмон, медосмотр, баня, стрижка, яркая лампа в камере, окрик «руки на одеяло». Первая ночь в тюрьме запоминается лучше всего? Ну, мне опять повезло – моя первая ночь могла бы произойти и в Барселоне в 1937 году, да еще и, не ровен час, оказаться последней.

К чему пересказывать обвинения, выдуманные от первого до последнего слова? К чему вспоминать подробности допросов, тем более, что тебе толком некого выдавать, слишком недолго ты пробыл в Москве. Бог уберег, не дал взять грех на душу – но и в этом нет твоей заслуги, просто так получилось.

Зачем описывать этап, поезд, мелькающую в щелях вагона снежную равнину, сменивший ее лес, который предстоит валить ближайшие двадцать пять лет, если не сдохнешь раньше… если не сдохнет Главный Пахан – но об этом тсс, об этом – ни гугу.

К чему детали лагерного этикета, правила поведения, способы определения альфа-самца, тонкости отношений с администрацией, перипетии беспощадной войны между ворами и суками – еще одной войны, в которой тебе посчастливилось не принять участия.

К чему подробности, детали, то самое внимание к мелочам, которое делает из мемуариста – писателя? Вы же знаете заранее: ГУЛАГ был страшным преступлением сталинского режима, автор выжил благодаря силе духа, удаче и или Божьей помощи (зависит от точки зрения), такое никогда не должно повториться, а кто старое забудет – тому оба глаза вон.

Я не хочу вспоминать об этом. Путешествие на восток в столыпинском вагоне – единственное мое путешествие, решение о котором принимал не я. Ранним утром в «воронке», едущем на Лубянку, я от всего сердца попрощался с Москвой, которую только-только начал узнавать и едва-едва успел полюбить. Я был уверен: на этот раз прощаюсь навсегда – и прошел, наверное, год, пока понял: нет, ничего, можно жить и так, можно жить и здесь. А раз можно жить – то можно и пережить, можно и вернуться, можно в очередной раз отменить прощание, зачеркнуть «никогда», зачеркнуть «прощай», вписать «до свидания», или «жди меня», или «увидимся».