Я не был графом Монте-Кристо, я не высчитывал, кто меня сдал, не проклинал врагов, не повторял, чтобы не забыть, имена следователей. Сдать мог любой, врагов я не успел завести, а у следователей почти не было шансов спастись от мясорубки, ручку которой им ненадолго дали покрутить.
Я не считал дней – потому что не знал, сколько лет мне осталось. Я просто ждал, пока эти годы пройдут.
Я не верил в приметы и не обращался к Богу – ни с молитвой, ни с разговором, ни с проклятием: хоть в чем-то я должен был сохранить верность моей парижской юности, моей испанской войне.
И еще – я не сочинял стихи, заучивая их наизусть, не проводил антропологических исследований солагерников, не изучал психологию рабства и охранительства. Зимними ночами, когда от холода невозможно уснуть, я не повторял имя возлюбленной, не вспоминал с бесполезной и сентиментальной нежностью о дочери, взрослеющей вдали от меня, не перечислял, загибая замерзшие пальцы, женщин, которых мне доводилось любить. Посреди тяжелой работы я не замирал, потрясенный красотой первозданной природы, не измысливал план побега – ни реального, ни метафизического. Я не старался найти друзей, не опасался завести врагов, не ждал писем, не верил, не боялся, не просил.
Я не умер.
Ну, теперь понятно, почему все так напряжены: играет Испания. Первый их футбольный матч в этих Олимпийских играх, а в соперниках – восточные немцы. Символический поединок: великодушные испанцы, сбросившие иго тирании (ну хорошо, дождавшиеся пока иго тирании упадет само), – и расчетливые немцы, умудрившиеся два раза подряд вляпаться в тоталитаризм двух разных толков. Сдается мне, за кого бы мы здесь ни болели, ГДР все равно победит. У них, говорили в Москве, в спорте железная дисциплина. Остряки добавляли: как в концлагере.
Комментатор тараторит по-испански так, что я едва разбираю отдельные слова, – но, в конце концов, и без слов все понятно, даже если не знать правил и не смотреть на экран: мужики в баре подобрались, уставились в телевизор, на лицах – скудная, но выразительная гамма чувств. Вот атакуют испанцы – а вот перехватили инициативу немцы. Все очень просто.
При второй нашей встрече Энтони заметил, что если смотреть на артиллерийскую стрельбу с безопасного расстояния, хочется, чтобы цель была накрыта, даже если под огнем находится наш обед и несколько наших товарищей. Вероятно, так у англичан проявляется их знаменитый охотничий азарт – всегда хочется быть на стороне преследователя, потенциального победителя.
У русских с этим труднее: традиция требует выбирать слабейшего, а что диктует национальный характер, я и сам не знаю. Но сегодня, конечно, болею за Испанию. Во-первых, я люблю испанцев и не люблю немцев. А во-вторых – за кого же еще болеть, сидя в баре в Барселоне?
Нет, куда, куда он отдает мяч? Ну кто так играет! Не выдержав, я кричу по-испански «идиоты!», и мужики в баре сразу теплеют взглядом, а самый пожилой – лет на десять моложе меня – делает знак бармену, мол, налей дедушке, я угощаю.
Я вернулся в Москву в конце пятидесятых. Если не считать неудачно сросшейся левой ноги, я почти не пострадал. Как там у Галича? И даже зубы есть у меня? Вот, как раз мой случай – правда, с тех пор зубы повыпадали, пришлось сделать мост, уже во Франции – но лагерь здесь ни при чем, это всё возраст, возраст и время.
Возраст и время – близнецы-братья, не хуже, простите, партии и Ленина. С возрастом больше начинаешь думать о времени – потому что узнаешь его лучше. В двадцатые время приходило в себя от шока, вызванного войной и революцией, сколько не понукали его криками «Время – вперед!». Пришедшие на смену тридцатые оказались временем страхов и тревог, вполне, как выяснилось в сороковые, обоснованных: с миром случилась война, а со мной и многими другими – арест, тюрьма или лагерь. Для многих из нас сороковые продлились до середины пятидесятых и сразу сменились шестидесятыми – временем надежд. А с 1968 года, где-то с августа, начинаются семидесятые – липкое, вязкое время, которое всё никак не хочет кончаться.
Надежд шестидесятых я не разделял, но в оттепель сумел устроиться переводчиком в отдел комитета по спорту, ведавший работой с зарубежными странами. Идеальный французский, не испорченный даже лагерем – зубы, мы помним, остались на месте, – беглый испанский и базовый английский. Прекрасный сотрудник, даром что отсидевший – так ведь уже и реабилитированный.
Позже коллеги прознали, что я двадцать лет прожил в Европе. Вязкое время семидесятых было все-таки не таким страшным, как годы моей юности, – никто уже не боялся задавать вопросы, просить уточнить какой-то факт, рассказать о встречах со знаменитостями. Мне подсовывали «Люди, годы, жизнь» Эренбурга, прочитайте, пожалуйста, Владимир Иванович, скажите, все ли тут правда? Я на всякий случай отказывался – кто его знает, что у нас нынче почитается за правду, в отделе по работе с зарубежными странами.
Но кое в чем мне повезло – там-то я и познакомился с Кириллом Шестаковым. Хотя он и был моложе меня лет на пятнадцать, я сразу признал в нем ровню, оценив острый ум, эрудицию и блестящее знание китайского, выученного еще в далеком шанхайском детстве.
Да, Кирилл тоже был блудным сыном великой страны – впрочем, в отличие от меня, он не сам бросился к ней в объятия: после войны родина лично явилась на порог его дома в облике китайских коммунистов, лучших на тот момент друзей коммунистов советских. Потом друзья поссорились, но всех белых эмигрантов, которые не успели уплыть в Австралию или Калифорнию, добрые китайцы отправили домой, на историческую родину, где в конце концов Кирилл Альбертович приобрел ценную специальность по работе на лесозаготовках – примерно в тех же районах Сибири, где приобретал ее я. Плюс-минус, что называется, триста километров.
Именно Кирилл заразил меня идеей побега – до встречи с ним я не предполагал, что можно эмигрировать второй раз. Дважды я возвращался в Москву, но вернуться из Советского Союза в Париж? Моя мать дала мне шанс, но я его просрал – хотя, возможно, этим и спас себе жизнь, избежав расстрела за компанию с другими русскими участниками французского Резистанса. Так или иначе, я давно смирился, что больше не увижу ни Барселоны, ни Парижа, ни Европы.
Только иногда я просыпался посреди ночи, словно сон напоминал о том, чего никогда уже больше не будет: запах жареных каштанов, серые чешуйчатые крыши, голодные замерзшие девушки, под моросящим зимним дождем меряющие шагами тротуар. Толпа молодых людей, выбегают на улицы ночного Монпарнаса из «Флор» или «Де Маго», юные взволнованные голоса, французские и русские слова обгоняют друг друга в запинающейся, спешащей речи «незамеченного поколения» молодых поэтов и писателей, которые верили, что Париж станет зерном будущей мистической жизни возрожденной России…
Когда начитавшиеся Эренбурга коллеги расспрашивали о Париже, я им об этом не рассказывал. Париж моих рассказов не был живым городом – он был волшебной страной, где никому из нас не суждено побывать, невероятной, как та Россия, которую мы с матерью покинули много лет назад.
Я не мог вернуться: прошлое умерло, было сожжено в огне войны, унесено потоком времени. Но мало-помалу Кирилл увлек меня – хотя поначалу только шутил, предлагая, например, изловить много черных кошек и выпустить на границе: собаки побегут за кошками, а суеверные солдаты замрут, боясь пошевелиться, – и тут-то мы и переберемся на ту сторону. Или, скажем, можно стать великим пианистом и поехать на гастроли… ну, пианистом вряд ли – лучше футболистом, типа Стрельцова!