– Ты как? – спрашивает дома Питер.
– Нормально, – отвечает Джейн.
– Как все прошло?
Светлые, почти невидимые брови взлетают, серые радужки закатываются под верхние веки. Мол, что тут говорить, ты сам как думаешь?
Чемоданы упакованы. Завтра утром – такси до Хитроу. Питер останется в Лондоне – дописывать свою диссертацию. Может, потом я прилечу к тебе, говорит он, но оба в это не верят.
Ночью они занимаются любовью – впервые за последний месяц. Это всего-навсего секс, думает Джейн, как странно, что множеству людей – маме и тете Рите – это занятие казалось таким важным. Когда напрямую говоришь с духами, трудно найти смысл в этом взаимном трении влажных поверхностей. Почему же… но в этот момент ритм совместного движения на мгновение захватывает Джейн, и она кончает почти одновременно с Питером.
Они лежат полуобнявшись, передавая друг другу сигарету, как Рита и Марго – косяк.
– Ты всегда будешь там чужой, – говорит Питер. – Сменив полушарие, ты не сменишь себя.
– Я уезжаю, потому что я уже чужая здесь, – отвечает Джейн. – Я уже изменилась и больше не хочу меняться. Сменив полушарие, я хочу всего лишь привести мир вокруг в гармонию с тем, что у меня внутри.
– А внутри ты что, такая полногрудая большезадая мулатка? – улыбается Питер, но Джейн не смеется, и он продолжает уже без улыбки: – Но даже если так – кто это заметит на Кубе? Для них ты всегда будешь рыжеволосой англичанкой с плохим испанским.
– Они там знают английский!
– Знали при Батисте, – пожимает плечами Питер. – Теперь небось только русский.
– Ты не понимаешь, – повторяет Джейн, – я стала другой. Во мне что-то проснулось, и оно больше меня, оно отменяет всю ерунду, которой я занималась раньше, – университет, работу, карьеру…
– …меня…
– Нет! – Джейн почти кричит. – Ты сам отменяешь себя, потому что не хочешь принять меня той, кем я стала! Я же говорю: поезжай со мной. В конце концов, на Кубе тоже есть больницы, есть медицина.
– Не могу я никуда уехать, – отвечает Питер, – я тебе тоже говорил. Я англичанин, лондонец. Я здесь родился, здесь и умру. Я не могу сделать вид, будто я – кто-то другой. У меня есть семья, есть страна, есть язык и народ. Куда бы я ни отправился – я унесу это с собой. И зачем, скажи, все это на Кубе?
Джейн не отвечает. Сигарета гаснет в пепельнице, Джейн придвигается к Питеру поближе и шепчет куда-то ему в подмышку, словно надеясь, что его тело услышит без помощи ушей:
– Знаешь, в чем между нами разница? У тебя есть страна, язык и народ – а у меня нет ничего. Сегодня я – пустой сосуд. Все, что есть у сосуда, – готовность наполниться божественной энергией, когда придет время. Понимаешь?
Уткнувшись лицом в предплечье мужа, Джейн ничего не видит, но почему-то ей кажется, что Питер еле заметно кивает.
Джейн обхватывает его тонкой, худой рукой, и на мгновение ее пронзает немыслимое желание стать огромной, как Мария Фернандес или Рита Грей-Темпл, чтобы Питер припал к ее груди и плакал, как она сама плакала счастливыми слезами на груди Йемайи… ей хочется растворить его в своих объятьях, поглотить, впитать, забрать на самый край света – но Джейн понимает: на это у нее еще не хватит сил.
Ей еще нужно многому научиться.
Гавана ждет ее.
La Virgen de Regla ждет.
Джейн поднимает голову: за окном медленно разливается тусклый лондонский рассвет.
– Я люблю тебя, – говорит она, хотя знает: это уже неважно, это уже ничего не изменит.
* * *
Долго сверялся по бумажке, два поворота налево, потом направо, да еще и номера… как здесь найдешь? – но сошел с изрытой трещинами тропы, обогнул массивный мраморный крест, задел крыло ангела, чуть тронутого зеленой плесенью времени, – и вот стоит, опустив глаза, смотрит на плиту, перечитывает имя-фамилию, годы жизни.
Ну, значит, здравствуй.
Полуденное солнце делает цвета ярче: трава на пологом могильном холме сверкает изумрудом, два невзрачных беленьких цветочка горят, как ночные фары, передают привет с той стороны, почти подмигивают.
Старик стоит, опершись на палку. Тяжелое дыхание, каждый вздох – как последний. Скоро уже действительно – последний.
Опять смотрит на дату, хотя, конечно, и так помнит. Тридцать восемь лет. Кто бы мог подумать, жизнь оказалась такой длинной!
Край плиты чуть надколот. Похоже, время обломало свои зубы о твердый камень – но это только пока, у времени всегда всё впереди. Если бы мы лежали рядом, думает он, я бы мог присматривать… черт, что за глупость!
Достает из кармана платок и, сняв очки, вытирает слезящиеся глаза. Солнечный зайчик быстрым зигзагом пересекает могилу, теряется в траве. Старик вертит очки в руках, стекла вспыхивают на солнце, светлое пятно туда-сюда елозит по надгробной плите. Сухие губы чуть заметно улыбаются.
Тебе бы понравилось, еле слышно говорит он.
С кряхтением присев на корточки, проводит узловатыми пальцами по выщербленному камню. Имя, фамилия, две даты. Шершавые края букв, словно плохо затянувшийся шрам на коже. И камень тоже теплый, как кожа, ну, неудивительно, на таком-то солнце!
Надо собраться с силами и встать, думает старик. Сосчитать до тридцати восьми – и встать.
Но все также неподвижно он сидит, нахохлившись, словно большая птица, словно недовольная горгулья. Черное надгробное изваяние, ангел-хранитель воспоминаний, недолговечный памятник.
…А дом, где жил Кен Кизи со своими Веселыми проказниками, никто не может найти. Говорили, местные власти его срыли еще в шестидесятых, когда туда толпами валили хиппи, типа на кислотные паломничества. Но, я думаю, это неправда: даже если бы дом срыли, люди бы помнили, где он был, и могли бы показать место. Дело совсем в другом: дом Кена Кизи – это как замок Монсальват в легенде о Граале, его может найти только чистый душой, по-настоящему верный духу шестидесятых. И если он найдет этот дом, ему там нальют апельсинового сока с настоящей кислотой Аузли – и тогда он живым войдет в царство праведных, и ему откроются все сокровенные тайны бытия… потому что кислота от Аузли – она не выдыхается от времени, она как вино – становится все круче и круче. Поэтому от нее никаких отходняков, одни прорубы.
Говорят, один студент Стэнфорда целый семестр изучал только культуру калифорнийских шестидесятых, а потом поехал в Ла-Хонду, найти дом Кена Кизи. Он про Веселых проказников все знал – буквально по именам и прозвищам, прям как агент ФБР какой-то. Бродил там неделю – но не нашел ничего, а как вернулся – впал в депрессняк, заперся у себя, лег лицом к стене и штукатурку ковырял, пока его в Менло-Парк не увезли, в тот самый госпиталь, где когда-то Кен Кизи впервые кислоту и попробовал. Может, он там и встретил его призрак – но наружу уже не вышел, так и сидит в дурке на антидепрессантах и психотропах.