Калейдоскоп. Расходные материалы | Страница: 83

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

На последнем балу Валентэна Ариадна сказала: «Это когда-нибудь должно было закончиться». Ее слова оказались пророчеством – все закончилось: наша дружба, а потом и вся Европа нашей прекрасной юности. На следующий год началась война, Ариадна вернулась в Россию, я потеряла тебя из виду.

И вот сейчас я говорю с тобой из сорок второго года, Марианна, милая моя Марианна, я говорю с тобой из Парижа новой войны, из Галлии, захваченной варварами. Что я могу сказать тебе? Если б мы знали, что нас ждет, – разве б мы жили иначе? Разве мы могли бы жить иначе?

Сегодня картонный прямоугольник, исписанный на обороте славянскими буквами, вызвал твой призрак с зеленых идиллических лугов Элизия – и я говорю с тобой, потому что так и не поговорила тогда, в тринадцатом году, в четырнадцатом, в восемнадцатом, так и не пришла к тебе в больницу, когда ты умирала от «испанки». Тем летом ты подцепила «испанку», а я – своего будущего мужа. До тебя ли мне было? Я знаю, тут ты меня поймешь, тем более мы не встречались уже два года, да я и не знала, что ты умираешь. Но все равно: мне жаль, что мы так и не поговорили, когда ты еще была жива.

Мы были молоды и беспечны, мы играли, как дети. Нам казалось, секс и смерть – всего лишь фигуры на карнавале, праздник вечен, и всё в мире – лишь фигуры танца, беспечный балет, где финальный занавес отменяет наши ошибки, и на следующий день мы станцуем снова, еще лучше, еще бесстыдней, еще беззаботней.

За музыкой мы не слышали шума времени, тяжелых каменных шагов, не заметили приближения настоящего, не календарного, двадцатого века. Только однажды, в июне тринадцатого, после смерти Валентэна, на меня повеяло холодом, словно открылась дыра в ледяную пустоту. Только сейчас я поняла: то был сквозняк из будущего.

Судьба подарила нам, трем молодым и беспечным грациям, еще и этот подарок: настоящее, не фальшивое пророчество – но мы не разглядели его, не разгадали.

Марианна, милая Марианна, неужели мы в самом деле жили той весной тринадцатого года – молодые, прекрасные, беззаботные?

Я не держала тебя за руку, когда ты умирала. Я так и не призналась тебе: ты была самой красивой из нас троих, вообще – самой красивой женщиной в предвоенном Париже, в Париже прекрасной, навсегда ушедшей эпохи.

Когда ты умирала, война закончилась. Вскоре в Версале подписали мирный договор, толпы ликовали на улицах, и только прозорливый маршал Фош сказал: «Это не мир, а всего лишь двадцатилетнее перемирие», – но мы его, конечно, не слушали. Мы хотели вернуться в мирную жизнь, мы требовали возвратить всё назад, рвались в наш тринадцатый год, хотели новых балов, новых танцев, новой музыки и новой любви.

Мне повезло, что в этот момент судьба столкнула меня с Жюлем. Дело даже не в деньгах, не в огромной парижской квартире и загородном поместье – Жюль открыл для меня то, чего мне так не хватало до встречи с ним. Он собирал картины и возил меня по музеям – так я научилась отличать старых мастеров от жалких подражателей. Он читал мне стихи – и я научилась любить поэзию. Он любил литературу – и я не просто прочла всего Пруста, но даже дважды перечитала все тома великого романа.

Недавно я поняла: в отличие от Пруста в своем поиске утраченного времени мы попытались по-настоящему вернуть нашу довоенную жизнь – и это отнимало столько сил, что нам уже некогда было вспоминать о ней.

Мы так старались забыть войну, что научились не вспоминать ни о чем.

И тебя я тоже не вспоминала – но я тебя помнила. Не знаю, ясна ли разница, такое понимание приходит с годами, а ты умерла, когда тебе, наверное, не было и тридцати. Я помнила тебя все эти годы, а вспомнила только сегодня, глядя на фотокарточку, оставшуюся от Ариадны.

Я не знаю, что сталось с Сержем. Я слышала, он сражался где-то во Фландрии, потом, после революции, в России. Кто-то из постаревших друзей нашей молодости сказал, что он сошел с ума, кто-то говорил, что он стал священником. Если учесть, что он обычно говорил о Боге, это, пожалуй, одно и то же.

Году в двадцать пятом мы заново обставляли нашу квартиру. Я выходила из «Галери Лафайет», приказчица несла за мной пакеты, шофер открывал дверцу «де дион-бутона». Какая-то женщина с ребенком пыталась проскочить между мной и машиной, мы едва не столкнулись. Она повернулась ко мне, и я узнала эту белизну даже прежде, чем поняла, что это Ариадна.

Мы обнялись, прямо там, у дверей «Галери Лафайет». Я отослала шофера с покупками домой, а сама пошла в кафе вместе с Ариадной и ее дочкой. Девочке было лет десять, Ариадна звала ее Женья.

Во встречах через годы есть что-то унизительно поспешное, плебейски-конспективное: старые друзья пытаются вложить десять или двадцать лет жизни в пять-шесть минут разговора. В памяти не остается почти ничего, кроме случайных деталей – морщины в уголках рта Ариадны, чем-то похожие на трещины в мраморе.

Она, конечно, рассказала о своем муже, не помню, как они познакомились, помню только, что он умер – на одной войне или на другой, от тифа или от «испанки», да это и неважно. Ариадна бежала от большевиков и уже два года жила в Париже.

Я, конечно, предложила ей денег, она, конечно, отказалась, но я сумела настоять. Мы обе понимали, что вряд ли скоро увидимся: я с трудом представляла, как я познакомлю Ариадну с Жюлем, да и слишком много случилось с той поры, как мы были двумя грациями из твоей свиты. Я оставила свой телефон и взяла ее адрес; время от времени я посылала ей деньги. Надеюсь, она не думала, что я пытаюсь откупиться от нашей давней дружбы, – просто я была слишком занята тем, чтобы наладить новую жизнь.

Иногда мы все-таки встречались, в кафе, на час-полтора. Ариадна никогда не звонила мне и не писала – если не считать письма, которое пришло от нее после смерти Жюля. На первый взгляд обычные соболезнования («…я не знала твоего мужа, но по твоим рассказам поняла, насколько…»), но благодаря Жюлю я научилась ценить слог и обратила внимание, сколь выразителен был ее письменный французский.

Не буду рассказывать, что чувствует женщина, потерявшая мужа. Я рассчитала слуг и оставила только одну приходящую служанку, прибиравшуюся раз в неделю. Первые полгода мне было трудно заставить себя выходить из дома, но однажды, солнечным днем нового апреля, первого апреля без Жюля, я постучала в дверь комнаты, которую снимала Ариадна.

Мы снова сидели в кафе, и она рассказывала, что ее дочь вышла замуж. Тоже за русского, старше ее на пятнадцать лет. Я сказала, что это не так уж и плохо – Жюль тоже был старше меня.

– Ты всегда любила пожилых, – сказала Ариадна, и мы рассмеялись. Теперь уже мы сами стали пожилыми, а наши щедрые любовники давно упокоились на семейных кладбищах и полях Марны.

Мрамор ее лица потрескался еще больше, всегдашняя белизна казалась теперь какой-то болезненной. Я предложила переехать ко мне, но она отказалась. Думаю, не хотела быть в тягость, а у меня не хватило сил ее переубедить.

– До войны я думала, мне неважно, где жить: в Москве, в Петербурге, в Риме, в Париже… – сказала она. – Я думала, мне открыт весь мир. Ты же помнишь, у меня были друзья со всего света. А теперь, когда России не стало, оказалось, мне хорошо только с русскими. То есть нет, с ними тоже не хорошо, но с ними мы хотя бы понимаем друг друга. И тем не менее – эмиграция выпихивает меня, выталкивает отсюда…