Но должен признаться, что внутри меня растёт боль, ибо сейчас я уже сам не могу сказать, чем написанная мной книга обязана моей памяти, а чем — явленному мне откровению. Достоверность моей версии событий, которую вы вскоре прочтёте, до сих пор служит поводом для разногласий и едва ли не яблоком раздора между теми немногими людьми, которым я давал почитать настоящую «Книгу рыб». Конга, судья заведомо ненадёжный, считает, будто расхождений нет. Во всяком случае, расхождений существенных. Разумеется, книга, которую вы будете читать, это та же самая книга, которую некогда прочёл я, — такая, какой она мне запомнилась, и я постарался как можно правдивее передать и то удивление, которое испытывал при чтении, и тот поразительный мир, который описал Гоулд.
Мистер Ханг ничего утверждать не берётся, хоть я на него сильно надеялся. В тот дождливый вечер, когда мы сидели у горящего камина в «Надежде и якоре», я принялся задавать ему мучавшие меня вопросы; ведь он, единственный из всех знакомых мне людей, хоть как-то разбирался в книгах. Я с нетерпением ожидал, не скажет ли он чего-нибудь, что способно успокоить моё сердце, готовое выскочить из груди. И мистер Ханг неожиданно рискнул высказать предположение, что книги неотделимы от их авторов. Он рассказал (между двумя бокалами перно — ещё одна дань увлечению французской литературой) историю — мне она показалась довольно туманным пояснением его мысли — о Флобере. Преследуемый расспросами, с кого именно он писал мадам Бовари, романист наконец выкрикнул знаменитые слова, в которых мистеру Хангу чудились и раздражение, и восторг: «Мадам Бовари, cest moi!»
После этого поучительного примера из истории французской литературы, который мистера Ханга привёл в волнение и который мы с Конгой, не знакомые ни с французским, ни с литературой, сперва не поняли, а когда тот перевёл («Мадам Бовари — это я!»), поняли не вполне, Конга заявляет, что и она не берётся судить.
— Возможно, — дерзаю ввернуть я, — де Сильва был прав и это всего лишь подделка.
— К чёрту грёбаного де Сильву! — возмущается Конга. Её лицо пылает от гнева и выпивки. — К чёрту их всех!
— Разумеется, — соглашаюсь я, — кто ж в этом сомневается?
Однако на самом деле я сомневаюсь.
Я, помнится, начал с того, что высказал утешительную мысль, будто книга есть язык божественной мудрости, а заключил тем, что, по моему внутреннему ощущению, в книгах написаны одни только глупости и вечный удел их всегда быть превратно истолкованными.
И тут мистер Ханг принимается утверждать, что новая книга вначале может стать новым инструментом постижения жизни — этой подлинной вселенной, — но уже очень скоро превращается в банальное примечание, напечатанное в учебнике словесности мелким шрифтом; её возносят до небес апологеты, презирает нынешнее поколение и не читает никто. Судьба книг трудна, их предназначение абсурдно. Если читатели игнорируют их, они умирают, и, даже если потомки, как римляне в Колизее, поднимут большой палец, книги обречены на вечное непонимание, а их авторов люди сперва обожествляют, а затем демонизируют, за исключением одного Виктора Гюго.
И с этими словами он осушает последний бокал перно и удаляется.
После чего на Конгу накатывает амурное настроение, она подходит ко мне очень близко, наклоняется, практически наваливается на меня, так что мы качаемся вместе, словно на волнах, будто мы одна утлая лодка в лоне бурной стихии. Она воровато суёт руку мне в брюки и стискивает яйца, подобно тому как водитель сжимает грушу клаксона.
— Т-у-у-у… т-у-у-у!
Заканчивается тем, что мы оказываемся в её постели, на лица и тела наши ложатся затейливо перекрещивающиеся тени штабеля нераспроданных вьетнамских, но якобы принадлежавших трясунам стульев, которые изготовил беженец, утверждающий, что Бог есть Виктор Гюго и Эмма Бовари есть Гюстав Флобер, и тут страсть её испаряется в одно мгновение. Глаза её стекленеют. Губы дрожат. — Кто ты? — внезапно кричит она. — Кто?
И она испугана, причём очень сильно, и явно видит перед собой кого-то другого, но кого я понятия не имею. Тело её вдруг становится мёртвым, до такой степени покорным, что внушает страх, и я, презирая самого себя, ещё какое-то время продолжаю, но вскоре ужас захлёстывает и меня, одолевая даже неодолимое, почти животное желание, и я оставляю её.
— Почему ты уходишь? — кричит Конга, но теперь её голос уже стал другим, и я понимаю: она возвратилась оттуда, где только что побывала.
— Не надо, иди сюда, — говорит Конга и протягивает ко мне руки, открывая объятия, и я с чувством облегчения возвращаюсь к ней. И тут глаза её опять стекленеют, тело обмирает, и она вскрикивает снова и снова: — Кто ты? Кто ты? Кто ты?
Она всё кричит, и на этот раз мне просто хочется убежать, и я встаю и торопливо натягиваю на себя одежду, и Конга всё время твердит мне медовым голосом, искренне огорчённая:
— Но почему, почему ты уходишь?
А я спёкся, потому что мой чердак недостаточно меблирован и там нет ничего, что я мог бы предложить ей в утешение, никаких поддельных столов и стульев, чтобы стереть с её лица это грустное, виноватое выражение, ибо я не способен ответить ни ей, ни себе, кто я и кто она, а ещё меньше, о чём написано в «Книге рыб».
Как я могу рассказать ей, что по ночам, когда меланхолия оседает на мне, как роса на листьях, мною владеет странная фантазия, будто Вильям Бьюлоу Гоулд был рождён лишь для одного меня, что для меня он прожил свою жизнь, а я отплатил ему своей «Книгою рыб» и что наша судьба и наше предназначение суть едины и были такими всегда?
Потому что, знаете, она порой кажется такой иллюзорной, эта книга, похожая на череду кисейных завес, каждую из которых нужно приподнять и отвести в сторону, но лишь затем, чтобы обнаружить за ней следующую, почти такую же, как остальные, и в конечном счёте оказаться среди пустоты, когда не хватает слов и лишь доносится шум моря, шум великого Индийского океана, в котором своим мысленным взором я вижу Гоулда — он приближается к Сара-Айленду, постепенно проступающему на горизонте; и этот звук, и эта картина медленно пульсируют: приближаясь и удаляясь, приближаясь и удаляясь.
Я опустился в старое кресло с коричневой грубой обивкой, стоящее у Конги в тёмной гостиной, измученный тем позорным креном, который дала моя жизнь, и моментально заснул — прежде чем понял, что засыпаю, — и лишь один вопрос продолжал настойчиво и бесконечно звучать у меня в голове, словно пластинка, которую «заело».
«Кто я..? — спрашивала она. — Кто я…?»
Я принялся искать разгадку того, что становилось для меня всё большею тайной, пытаясь обрести пристанище в том единственном месте, которое принадлежит всем вышедшим в тираж и потерявшим дар речи, всем старым, больным и никому не нужным людям, — в старых кабаках, сверкающих новой отделкой и полнящихся усталым, неуверенным бормотанием затерянных душ, кои вечное их кружение заносит сюда по пути в какую-то другую вселенную, преддверие смерти.