Вы, ангел радости, когда-нибудь страдали? Тоска, унынье, стыд терзали вашу грудь? И ночью бледный страх хоть раз когда-нибудь сжимал ли сердце вам в тисках холодной стали? Вы, ангел радости, когда-нибудь страдали? [18]
Джереми не боялся, он хотел смерти. Не то ли чувствовал и его отец тогда, в Крыму? Врачи отпилили ему обе ноги и руку, не имея даже возможности чем-нибудь заглушить боль. Отец плохо управлялся с инвалидным креслом, поэтому почти все время сидел без движения. Лишь глаза время от времени оживлялись, словно вырываясь из его оцепенения, и тогда они скользили по лицу маленького темноволосого мальчика, который, в свою очередь, пристально смотрел на калеку. О, эти глаза, так похожие на его собственные! В них читалась непонятная Джереми страсть, нечто похожее на голод. Потом они вдруг округлялись, будто отец чему-то неприятно удивлялся, и наконец в их глубине загорались искорки гнева. «Сара! – кричал отец. – Убери его отсюда, Сара! Вышвырни его вон! Я не могу, когда он на меня пялится!»
И тогда мать брала Джереми за плечи и осторожно толкала к двери. «Иди, Джереми, поиграй с ребятами, – шептала она, целуя его в щеку. – Отцу нужен покой. С ним не все ладно, понимаешь?» Джереми ничего не понимал, но послушно плелся к выходу. Он не хотел огорчать мать, к тому же на улице дети строили крепость из глины, камней и дощечек, и Джереми, забыв обо всем, мчался к ним.
Обрубочек! Обрубочек! Обрубочек!
Джереми открыл глаза и прислушался. Нет, это не детские голоса, у него в ушах раздавалось пение муэдзина. Почему же тогда он снова чувствовал себя маленьким и одиноким, в коротких штанишках и курточке, которая так жмет под мышками, под дружный хохот сверстников убегающим куда-нибудь в поле, подальше от людей?
Джереми закрыл глаза и прислонился пылающей щекой к шершавой стене. Прохладной, но не настолько, как ветерок в тенистом лесу, где в мае плескалось море колокольчиков.
Вас, ангел свежести, томила лихорадка?
Обрубочек! Обрубочек! Обрубочек!
Пот хлынул изо всех пор, впиваясь в раны ядовитыми иглами. Озноб то усиливался, то спадал, захлестывая волнами. «Но… я исплакался… невыносимы зори… – повторял Джереми пульсирующим рассудком, – мне солнце шлет тоску… луна сулит беду…» [19] «Пьяный корабль» из Рембо, которого подарила ему Грейс. Как будто мысли его прочитала. Он не взял с собой книгу, но стихи всегда при нем, в сердце. Как и сама Грейс.
Грейс, это – Джереми, я рассказывал тебе о нем. Джереми, это – моя старшая сестра Грейс.
Однажды он уже видел это лицо. В самом начале учебного года, в церкви, куда курсанты отправились вместе с родственниками после небольшого праздника в честь начала занятий. Ему запомнились правильные черты и поразительный контраст между темными глазами и светлыми волосами и кожей. Слишком красивое лицо, такие никогда его особенно не привлекали.
Привет, Джереми. Не было ни церемонного книксена, ни пустых формальных фраз, ни поцелуя в запястье. Вместо этого – открытая улыбка и крепкое рукопожатие. Как будто она уже тогда поняла его. Привет, Грейс.
Имя ему тоже уже приходилось слышать. Оно все чаще всплывало в разговорах со Стивеном и Леонардом, по мере того, как, помимо воли Джереми, крепла их дружба. А ты, Леонард, разве не хочешь задать Грейс вопрос всех вопросов? Леонард лишь усмехался, но его сияющие глаза говорили красноречивее всяких слов.«Не жди меня, Грейс. Я не вернусь. Выходи за Лена и будь счастлива. Джереми хотел бы быть великодушным, но не мог. Не здесь, не в Омдурмане, когда его трясет в лихорадке и боль отнимает последние силы. Но ты ведь совсем не знаешь ее, Лен. Даже после стольких лет дружбы. Ты не понимаешь ее.
Грейс, милая Грейс. Она напоминала английский сад, домашний и уютный, за которым раскинулись неизведанные земли. Там безлюдные пустыни и темные леса, мощные горные хребты и бушующее в скалистых утесах море. Есть там и цветующие долины, где может отдохнуть усталый путник. Но эту страну нельзя покорить. Никому еще не удавалось навязать ей свою волю. И Джереми считает ее своей родиной.
О, ангел счастия, и радости, и света! Бальзама нежных ласк и пламени ланит я не прошу у вас, как зябнущий Давид… Но, если можете, молитесь за поэта…
Чьи это голоса я слышу? Грейс?
Чьи-то ловкие пальцы щупают его тело, аккуратно касаются ран, смачивая их какой-то прохладной жидкостью, которая тут же начинает жечь, а потом приносит облегчение.
Грейс, это ты?
Металл бьет по металлу, который хрустит и ломается. Чьи-то руки хватают Джереми и отрывают его от земли, как будто он весит не больше перышка. И он парит, парит в воздухе, продвигаясь к выходу, к яркому, слепящему свету.
Констанс Норбери вздрогнула и проснулась. Сердце колотилось как сумасшедшее. Где-то в отдаленном уголке ее не вполне еще пробудившегося сознания слышались отголоски вернувших ее к реальности звуков: отдаленный грохот, стон и будто бы приглушенный крик. Первая мысль ее была о Стивене. Следующие – об Аде и Грейс. Констанс вспомнила, что обеих дочерей уже нет в доме, а при мысли о старшей ее сердце пронзила боль.
Леди Норбери откинула одеяло, зажгла лампу на ночном столике и нащупала часы. Пять утра. Именно в это время полковник поднимался с постели. И его ритм жизни так глубоко вошел в ее плоть и кровь, что она следовала ему до сих пор, хотя давно уже спала отдельно от мужа.
Констанс сунула ноги в тапочки, набросила халат и вышла в коридор с лампой в руке. Она остановилась перед дверью, за которой провела столько ночей, и тоска сжала ей горло. Лишь усилием воли леди Норбери удержалась от того, чтобы войти в комнату.
Она понимала, что ведет себя не совсем правильно, но не могла оставить мужа безнаказанным после всего того, что произошло со Стивеном. Осознание же собственной вины перед сыном было для нее просто невыносимым.
Тем не менее она продолжала стоять под дверью их некогда общей с мужем спальни и прислушиваться. Изнутри доносилось тяжелое дыхание, потом вздохи и, наконец, шорох и какой-то скрежет, от которого у леди Норбери кровь застыла в жилах. Она осторожно постучала.
– Уильям?
Звуки тут же стихли.
Констанс постучала еще.
На несколько мгновений все погрузилось в мертвую тишину, а потом из-за двери послышался хрип:
– Конни…
Она осторожно и решительно шагнула через порог и подняла лампу.
Босой, в одной пижаме, полковник лежал на полу перед кроватью и щурился, повернув голову к свету.
– Конни… – выдохнул он, на этот раз, как ей показалось, с облегчением.
Констанс бросилась к мужу и, поставив лампу на ночной столик, опустилась перед ним на колени.