Звук и ярость | Страница: 63

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Может, он знал, что будет девочка, – говорю я. – И что еще одной такой ему не выдержать.

– Он мог бы воздействовать на нее, – говорит она. – Он был единственным, с кем она как будто считалась. Но и это часть моей кары, я полагаю.

– Да, – говорю я. – Очень жаль, что случилось это с ним, а не со мной. Тебе было бы куда лучше.

– Ты говоришь такие вещи, чтобы сделать мне больно, – говорит она. – Впрочем, я это заслужила. Когда продавали землю, чтобы послать Квентина в Гарвард, я сказала твоему отцу, что он должен точно так же обеспечить и тебя. Затем, когда Герберт предложил взять тебя в банк, я думала: теперь Джейсон обеспечен, а когда расходы начали расти и я была вынуждена продать нашу мебель и оставшийся луг, я сразу же написала ей, потому что, думала я, она, конечно, поймет, что она и Квентин получили свою долю и часть доли Джейсона и что от нее зависит, как это ему возместить. Я думала, она это сделает из уважения к отцу. И тогда я в это верила. Но я всего лишь бедная старуха; меня учили верить, что люди поступаются собой ради своей плоти и крови. Это я виновата. Ты был в полном праве упрекать меня.

– Ты думаешь, мне нужна чья-нибудь помощь, чтобы стоять на своих ногах? – говорю я. – И особенно от женщины, которая не может назвать отца собственного ребенка.

– Джейсон, – говорит она.

– Ладно, – говорю я – Я не это хотел сказать. Само собой.

– Если бы я поверила, что это возможно, после всех моих страданий.

– Само собой, невозможно, – говорю я. – Я не это хотел сказать.

– Надеюсь, хоть это меня миновало, – говорит она.

– Ну, конечно, – говорю я. – Она так похожа на них обоих, что никаких сомнений тут быть не может.

– Я бы этого не вынесла, – говорит она.

– Ну, так перестань об этом думать, – говорю я. – Она опять приставала к тебе, чтобы уходить по вечерам?

– Нет. Я втолковала ей, что это делается для ее же собственного блага и что когда-нибудь она меня за это еще поблагодарит. Она берет с собой учебники и после того, как я запираю дверь, садится заниматься. Иногда свет у нее горит очень поздно, до одиннадцати часов.

– Откуда ты знаешь, что она занимается? – говорю я.

– Но я не знаю, что еще она могла бы делать там одна, – говорит она. – Читать она никогда не читала.

– Да, – говорю я. – Само собой, ты не знаешь. И можешь поблагодарить за это судьбу, – говорю я. Только какой смысл было говорить это вслух. Опять бы она принялась плакаться.

Я слышал, как она поднималась к себе. Потом она окликнула Квентин, и Квентин говорит «что» из-за двери. Спокойной ночи, говорит мать. Потом я услышал, как ключ повернулся в замке и мать пошла к себе в комнату.

Когда я докурил сигару и пошел наверх, свет у нее еще горел. Я видел пустую замочную скважину, но не слышал ни звука. Тихо же она занимается. Может, она научилась этому в школе. Я сказал матери «спокойной ночи», пошел к себе в комнату, достал шкатулку и снова их пересчитал. Мне было слышно, как Великий Американский Мерин храпит, точно лесопилка. Я где-то читал, что с мужчинами это проделывают, чтобы у них были женские голоса. Но, может, он не разобрал, что с ним сделали. Пожалуй, он даже не знал, что он пытался сделать и почему мистер Берджесс оглушил его колом. И если бы его отослали в Джексон, пока он еще был под эфиром, он бы ничего и не заметил. Но для Компсона это чересчур простая мысль. Слишком уж несложная. Да и вообще ждать с этим, пока он не сбежал и не накинулся на маленькую девочку посреди улицы на глазах у ее отца. Ну, я так говорю: резать не начинали долго, а бросили слишком быстро. Я по меньшей мере двух знаю, кому очень требовалось что-нибудь в том же роде, и до одной из них рукой подать. Да впрочем, и от этого, наверное, толку бы не было. Я так говорю: раз уж сука, так уж всегда сука. Вот только дайте мне двадцать четыре часа, чтобы никакой нью-йоркский еврей не сообщал мне, будет он падать или нет. Я куш сорвать не собираюсь, приберегите это, чтобы заманивать умников. Мне просто нужен равный шанс, чтобы вернуть свои деньги. А как только я это сделаю, пусть тащат сюда хоть целый бордель и приют для умалишенных в придачу, свою кровать я уступлю двоим, а еще кто-нибудь пусть садится за столом на мое место.

Восьмое апреля 1928 года

День занимался пасмурный и холодный – надвигающаяся с северо-востока стена серого света, которая не таяла влагой, а словно распадалась на мельчайшие ядовитые частицы, подобные пылинкам, и когда Дилси отворила дверь хижины, они под прямым углом впились в ее кожу, осаждаясь не то чтобы влагой, а скорее веществом со свойствами жидкого и еще не совсем застывшего масла. Поверх ее тюрбана была надета детская черная соломенная шляпа, а лиловое платье закрывала коричневая бархатная накидка с опушкой из неведомого облезлого меха. Несколько минут она стояла в дверях, подняв сложенное из тысяч морщин лицо с запавшими щеками и ртом и костлявую руку с ладонью, белесоватой, как рыбье брюхо, навстречу мчащемуся ветру, а потом раздвинула накидку и внимательно осмотрела перед своего платья.

Оно тощими складками падало с плеч на иссохшую грудь, потом натягивалось на животе и вновь падало складками в оттенках царственного и гибнущего пурпура, чуть вздуваясь на нижних юбках, которые она будет удалять слой за слоем в свершении весны и теплых дней. Когда-то она была дородной, но теперь на ее костях дрябло лежала одна только кожа, натягивавшаяся на опухшем точно от водянки животе так, будто мышцы и ткани были мужеством и стойкостью, и их пожирали дни или годы, пока не остался один лишь несокрушимый скелет, который, как крепостные развалины или маяк, высился теперь над дремотными неизменными внутренностями, а над всем – спавшееся лицо, чьи кости, казалось, выступили за пределы плоти, поднималось навстречу измороси и ветру наступающего дня с выражением одновременно и фатальной покорности, и недоуменного детского разочарования. Потом она повернулась и вошла, закрыв за собой дверь.

Перед дверью была плешь голой земли. Ее, как старинное серебро или разровненные ладонями стены мексиканских глинобитных домов, покрывала патина, из поколения в поколение создававшаяся босыми подошвами. Возле хижины, затеняя ее летом, стояли три тутовых дерева, и проклюнувшиеся листочки, которые позже станут широкими и безмятежными, как ладони, колыхались плоскими волнами под напором мчащегося воздуха. Из ниоткуда появились две сойки, взвились под ударом ветра, как пестрые тряпочки или обрывки бумаги, опустились на тутовые деревья и закачались, наклонно повисая, выныривая, пронзительно стрекоча на ветру, а он рвал и уносил их резкий крик, как обрывки бумаги или тряпочки. Потом к ним присоединились еще три птицы, и все они качались и наклонно повисали на выкрученных ветках, пронзительно стрекоча. Дверь хижины открылась, и снова вышла Дилси, на этот раз в мужской фетровой шляпе и солдатской шинели – под истрепанными полами шинели неровно вздувалось синее ситцевое платье, которое билось вокруг ее ног, пока она шла через двор и поднималась по ступенькам к кухонной двери.