А ныне вот…
Беспокойство не отпускало Матрену. Она будто наперед знала, что сейчас будет все иначе. И собиралась столь быстро, сколь могла. Но все равно едва успела. Супруга, с которым в последние дни не перемолвилась и парой слов, она застала уже в дверях.
– Ты собирался уехать без меня? – Она готова была кричать, но сдержалась, и обиду свою сдержала – ныне не время.
– А разве ты хочешь поехать?
– Да.
Он не стал убеждать, что Матрене лучше остаться, посторонился, руку даже подал, помогая сесть в экипаж.
И снова молчание.
Пускай, лишь бы с Петенькою все хорошо было… лишь бы…
Она молилась, как никогда прежде, пусть и бывала в храмах, как то заведено, но и службы, и молитвы, которые Матрена произносила, потому как положено было сие, не трогали душу ее. Нынешняя же шла от всего сердца.
Она… она была плохой женою, а матерью – и того хуже.
Горделива.
Себялюбива.
Вознамерилась возвыситься над прочими… Сама виновата… И если надобно, если господу угодно послать Матрене испытание, пусть шлет ей, но только ей. В чем Петенька виновен? Он ведь маленький совсем… Пускай живет… Пусть не с ней, не с Матреной, но с отцом своим, с Амалией… Она, может, и не особо любить станет, но и не обидит.
Не позволят.
А Матрена… Коль судьба вернуться ей домой в деревню, так тому и быть.
Все вдруг сделалось неважным, незначащим. И только старенький крестик, еще сестрицею подаренный, сохранившийся не иначе как чудом – вовсе не берегла Матрена этого подарка, – впивался в руку. И боль, причиняемая им, была за радость.
Но, верно, не помогла молитва.
Поздно спохватилась Матрена… или же не она виновата, а господь в промысле своем, который людям обыкновенным не постичь, решил, что негоже ангелам среди людей оставаться. Вот и призвал Петеньку под свое крыло.
Не успели.
Матрена всем сердцем чувствовала это, и нервничала, и порывалась подогнать лошадей, пусть те и так летели… и не ела-то ничего… и не желала… Думала лишь, что если вдруг обманывает сердце, как с ним прежде случалось, так это хорошо.
А оно, поганое, не солгало.
Усадьба встретила их мрачною тишиной, торжественною и кладбищенской.
И, выбравшись из экипажа на негнущихся ногах, Матрена покачнулась, оперлась на мужа, с которым – о диво – горе соединило. Он тоже чуял, что неладно в доме… не горят огни, не суетятся слуги, спеша встретить. И дверь старинная дубовая отворяется с протяжным скрипом.
Горем пахнет.
Болезнью.
А в детской душно от дюжин свечей, которые расставлены столь густо, что пламя растекается по остриям их восковым единою короной. И Петенька, такой крохотный, такой бледный, в свете его выглядит живым.
– Утром отмучился, – шепотом произносит нянька, точно боясь разбудить малыша.
А на лице его застыло выражение ужасной боли.
Утром.
Отмучился.
Слова, словно сквозь слой ваты… и упасть бы на колени с воем, с криком, да горе, что в груди клокочет, захлестнуло глотку.
Ни вдохнуть, ни выдохнуть.
А все равно Матрена дышит, хрипло, надсадно, но дышит. И у кровати садится, и за руку – холодную такую ручку – сына берет. Прижимает к щеке да так и сидит. Сколько? Неизвестно. Наверное, долго, если свечи гаснут, а она с ними.
Она теряет сознание, то ли от горя, с которым не в силах справиться, то ли от духоты этой. Или сразу от всего, но главное, что руку Петенькину отпускает, а с ней, с рукою, рвется последняя связь.
Отмучился.
Нельзя так! Пусть встанет! Пусть закричит, заплачет, да что угодно! Пусть воскреснет, как воскрес Лазарь. Разве так уж сложно Всемогущему и Всеведущему сотворить чудо?
Что ему стоит?
О чуде она думала, очнувшись в своей постели. И выбравшись из нее с безумной надеждой, что чудо все же случилось…
…Нет, случились похороны. И были они малолюдны. Громко и навзрыд плакали няньки, слуги утирали слезы тайком, Давид был бледен, но держался. А Матрена… Ей словно бы отказали в праве на горе.
Не гнали с кладбища, но и не видели, точно не существовало ее здесь и сейчас.
Черное платье, единственное, нашедшееся в гардеробе, было мало и выглядело нелепо, но, пожалуй, впервые Матрене не было дела до того, как она одета.
Она сама смотрела только на склеп, в котором запрут ее малыша. За что? Там ведь холодно и сыро… и страшно. В детстве сама Матрена боялась темноты, а ему и свечки не оставили… Игрушек вот принесли, будто там самое место для игр, а свечей пожалели.
Она сказала об этом, и горничная, державшаяся подле, отступила.
– Блажит барыня… – понесся по рядам шепоток.
Не блажь.
Как ему в темноте да без малого огонька?
Горе переменило Матрену. Оно, необъятное, завладело ее телом, сделав то безвольным и пустым. Горе смешало мысли и вытеснило все чувства, кроме себя… и мысли, что нужно принести свечу.
Матрена сама за ней отправилась.
И в кладовке отыскала короб, в котором экономка хранила свечи, да не жировые, а из отменного стеарину… схватила связку, побежала скорей…
– Что ты творишь? – Супруг перехватил и свечи отобрал. – Веди себя прилично! Люди…
Смотрят.
Шепчутся. Решили, наверное, что Матрена обезумела. От горя? Или сама по себе? Людям только повод дай… Они тоже виноваты… говорили, говорили… и вот теперь… Давид разведется с Матреною всенепременно. И пускай… Петеньки-то нет больше! А мужа уже давно нет, просто Матрена этого прежде не замечала. И того, что она в Петербурге совсем одна.
Холодный город.
Одной в нем замерзнуть недолго…
…Мой дорогой друг.
Я не нахожу тебе слов, чтобы описать, как сочувствую тебе в горе твоем. И надеюсь лишь, что горе это не сломает тебя. Я хотела бы быть рядом с тобой, чтобы поддержать тебя чем сумею. Уповаю на скорую встречу.
Твоя Амалия.
Запечатав конверт, Амалия вручила его компаньонке.
– Отнеси, – велела она, и, когда девица вышла, села за другое письмо.
…Я крайне недовольна вашей медлительностью и неспособностью выполнить простейшее поручение, за которое вам было уплачено. Я не прошу вас жениться на оговоренной особе, как и проводить с ней хоть сколь бы продолжительное время. Вы всего-то должны были скомпрометировать ее, однако и в том оказались неспособны.