– И я, – говорю. Тоже шепотом. – А сколько времени?
– Если ты меня когда-нибудь бросишь, руки на себя наложу… Не знаю… Радио – шипит вон. Уже поздно.
– Уже рано.
Оделись.
Идем. За руки держимся.
– Олег, – говорит Таня.
Слышу.
Спустились с чердака. Прошли через кладовку, потом – через сени. Черемшой пахнет. Капустой.
Вынесла Таня мне мою одежду. Переоделся. Мои кеды и носки тетя Надя тоже высушила. Обулся.
Простились с Таней на крыльце.
– Когда приедешь? – спрашивает.
– Не уезжал бы, – говорю.
– Долго тебя не будет – я умру.
– Я тоже.
– Давай умрем вместе… Куртку дать тебе?.. А то замерзнешь.
– Нет, – говорю. – Лето.
– Возьми… Чтобы вернуть, скорей приедешь.
Вынесла Таня куртку.
Надел я куртку. И пошел. Смеется Таня.
– Похож на маму со спины.
Вернулся.
– Ты меня любишь? – спрашивает.
– У.
– Скажи: лю… блю.
– Люб… лю… род… ная.
Соболь заворчал, слышу.
– Мышь мимо, может, пробежала, – говорит Таня. – Или приснилось ему чё-то…
Молчу.
Обнялись. Не расстаться.
Расстались.
Вышел за ворота. Как откуда-то. Стою. Как где-то.
Туман над Кемью и над огородами. Дождь чуть стих. Крапает мелкий. Тучи поредели. Север ясный. Трава блестит.
Глаза помнят. Уши помнят. Руки – тоже… Что-то еще – не понимаю.
Пока я был в гостях, а мой мотоцикл стоял под дождем возле палисадника, проколол кто-то у него оба колеса.
Я и помучился, пока доехал до Ялани.
Приткнул мотоцикл к поленнице.
В гараж вошел.
Разделся. Лег. Уснул.
Но перед этим думал, думал…
Думал – как чувствовал – похоже.
Хотя день и выстоял, теперь уж вряд ли что до вечера изменится в нем, жаркий и солнечный – бравый, сказала бы Марфа Измайловна, красный, сказал бы Иван Захарович, покойные, – да ветра не было, нет и сейчас его, ни дуновення. Поэтому и кошенину пробирает плохо – не насохла. А тень от леса на нее найдет, она и вовсе отсыреет. «Как в котле стоит… тока что ясно, а не морочно… лист на березах вон не дрогнет», – прикрыв глаза ладонью и оглядывая небо и лес, говорит папка. «Дохнуть нечем, – вторит ему озабоченно мама. – Как в парилке. Тока прет, совсем не сушит».
Мне хоть и жарко, но не душно. Что значит душно – так и не пойму. Еще, наверное, не старый – поэтому.
Семь копён сложили, еще на столько же, если не больше, в валках лежать оставили до завтра. «Волглое, совсем живое еще снизу», – говорит мама. Собери такое, скопни – за ночь обязательно загорит, потом и копны разворачивай – себе работа только лишняя. Дождя не будет, может, и сгребем. «Сгребем. Еслив хошь и немножко будет сыроватое где… Лучше сгребем. То заненастит, – говорит мама, – врастет, сгниет, и вовсе бросишь… труд напрасный». Я с ней согласен.
Повернули, растрясли копны́ на три, в заулке, где я косил, – сплошной татарник. Но на другой покос, в Култык, уже не стали возвращаться, решив сегодня больше не косить, и так, мол, ладно потрудились.
Как не ладно – к обеду чуть ли не половину покоса, разохотились, согнали. Не каждый день так удается.
Совместно приняли решение. И я не против был, а – за, и мне домой уж захотелось.
Сейчас и знойно – много не укосишь. «Кака нужда-то уж, – говорит мама. – Тока угробиться… такое пекло. Траву свалить не мудрено – и в дождь, в любую непогоду можно. Это сену – тому время – как покойнику: пришла пора – нечего держать, прибирать нужно». Успеем, дескать, накоситься. Оно и верно. Лучше уж рано, по росе. Пока солнышко над Камнем не взлетело и туман над покосом не развеяло. Хоть и разбудить меня в три или в четыре часа утра для мамы одно горе. Понимаю. Когда уж папкой пригрозит, что тот придет, меня поднимет, и глаза мои тут же сами по себе будто распахиваются – хоть и не вижу вроде ничего сначала, просто их, зенки свои, пялю, мало-помалу все же просыпаюсь… Потом-то здорово, когда уж разомнешься.
Раззудись, плечо! Размахнись, рука! Ты пахни в лицо, Ветер с полудня!.. Нагребу копён, Намечу стогов; Даст казачка мне Денег пригоршни…
В школе не выучил когда-то наизусть и получил за это двойку – редко со мной подобное случалось. Затвердил потом, чтобы ее, двойку эту, исправить, – по сей день от зубов отскакивает. Читать люблю, пусть и Кольцова, а заучивать на память, пусть и Пушкина, – нет. Хоть и запомнить мне – два раза прочитать. Выучить чье-то наизусть – будто присвоить – мне представляется несправедливым. Может, и лень, а это только отговорка.
Но вот «Евгения Онегина» – от первой буквы до последней, все многоточия – как-то вместилось.
Чай был уже готов, заваренный по папкиному рецепту, с кипрейным цветом и листом смородиновым; настаивался, поджидая нас, и остывал – чтобы нутро-то не ошпарить. Папка им, чаем, нынче занимался – ноги у него разболелись, разнылись, и приступить на них не может, он и не грёб и не ворочал, там походи-ка… по всему покосу, – костром заведовал, кухарил. Попили. Марфа Измайловна сказала бы: посвёрбали. Хоть и неспешно, язык, нёбо и губы о края кружки второпях не обжигая, но рассиживаться особенно за чаем не стали. И, прибравшись на таборе, спрятав в чапыжнике покосный инвентарь да загасив костер – ну, а то, мало ли, – домой направились.
Пошли.
Мы с Коляном впереди, мама с папкой за нами. Они в лес с дороги, уставшие, уж не сворачивали, а мы, молодые и ретивые, по пути и грибов полную корзину наломали. Будет на суп и на жарёнку. Ядреных толстоногих белых, которые у нас называют боровиками, и молодых, крепких подберезовиков, подтало́виков и подосиновиков. Всё красавцы – как кремлевские курсанты. Я контролировал и выбраковывал. Колян и всяких бы набрал, и переросших и червивых, только позволь. Ему количество важнее. Всю жизнь такой он – жадный до числа — это по папкиному слову.
– Цифирь, – спрашиваю, – любишь?
– Отстань, – говорит.
А качество?
Это понятие, мол, относительное.
Значит, что, и с червяками можно есть?
А это дело, дескать, вкуса.
Поговори с ним. Но вот с червями точно есть грибы не станет. Когда от голоду уж будет умирать, тогда – конечно. Как вон Зиганшин… с остальными.
Зиганшин буги, Зиганшин рок…