– Да-да, чувствую. Калитка облупилась с этой стороны. Подкрасить?
– Сперва обдери малость ржавчину.
– Хорошо.
– Возьми в ведерке наждачок. Крупный, им хоть что сдерешь.
Я взял в руки ведро, пошарил среди инструментов, ветоши и пакетиков с цветочными семенами.
– Да, отец.
– А я пока краску разведу, – сообщил он. – Хорошая краска, и цвет ей понравится.
Он говорил, руки его безостановочно что-то делали, огороженный уголок постепенно светлел, земляной холмик расцвел заботливо посаженными цветами, серые дорожки стали золотыми от принесенного песка.
Двигался и работал он так, словно его престарелая мать, лежа на печи, наблюдает за ним. Или не на печи, откуда там в глубинах земли печь, но видит каждое движение, следит ревниво, одобряет или не одобряет.
Могильная дрожь прошла по спине. Отец работает и делает все для того, чтобы даже не допустить мысли, что его матери уже нет. Просто нет. Она мертва. Ничего не видит и не слышит. И вообще не существует.
Потому что если допустить эту страшную мысль, то за ней всплывет еще более страшная, просто чудовищная, невероятная, нелепая: через пару десятков лет, если не раньше, и он тоже… Его закопают, тело начнет разлагаться, подземные черви прогрызут доски, сожрут гниющую плоть.
– Ты шкурку не нашел? – спросил отец заботливо. – Она там, на дне ведерка. Я как чуял! Сейчас обдерем старую краску, иначе новая тут же отвалится. Хорошо бы надраить так, чтобы блестело, но уже силы не те…
– Я надраю, – пообещал я. – Ты бы отдохнул чуть. В трамвае восемь остановок стоя, да еще до кладбища пару километров… Хотя бы маршрутку пустили.
– Нет уж, за мамой я постараюсь…
– Как знаешь, – отступился я. – Только не надорвись. Нас же теперь двое.
Я взялся обдирать старую краску, а за спиной слышал его журчащий голос:
– Ты лежи, мать. Лежи. Наработалась за свою жизнь!.. Теперь отдыхай. Присматривай, как мы здесь все обихаживаем.
Голос его звучал ласково, успокаивающе, с домашней интонацией. Так он явно говорил в последний год жизни матери, когда она уже ослабела, не могла сама удержать тяжелую ложку.
Железные прутья противно скрипели, из-под ладони непрерывно сыпалась измельченная в сухую ядовитую пыль синяя краска. Железо неприятно оголилось. Я посматривал на ведерко с краской, сейчас отец покрасит, укроет убожество. Такая прочная сейчас железная решетка… но через несколько десятков лет на ее месте будет лишь ровный квадратик ржавой пыли. А что останется от нас?
В глазах потемнело. Холодная волна ужаса, слепого и нерассуждающего, обрушилась с такой мощью, что меня согнуло, а внутри разом налилось тяжелым холодом, словно я проглотил льдину. Мои пальцы судорожно стиснулись на решетке, а когда чернота чуть отступила, я начал тереть железо с такой страстью, что на дальних могилках печальные фигуры начали поворачивать в нашу сторону белые, как луна в ненастную погоду, лица.
– А не лучше ли коричневой краской? – спросил я дрожащим голосом, только бы услышать себя, убедиться, что еще не мертв. – Не так видна ржавчина.
– Нельзя, – ответил отец строго.
– Почему?
Он вздохнул:
– Бабушка не любит. Она такая… Коричневый, мол, фашисты себе присвоили, а красный – коммунисты. Голубой – цвет неба!
– А голубой себе присвоили сионисты, – сказал я невольно. – Как желтый – японцы да китайцы.
Он хмыкнул:
– К счастью, она этого не знала. А то пришлось бы придумывать вообще что-то новое.
Я посматривал искоса, не мог видеть его лицо, его глаза. Он не просто говорит о родителях так, словно они наблюдают за каждым его жестом, а он старается угодить им, как бы замаливая прошлые ссоры, непослушание, уход из дома, долгое время нежелания ничего не знать и не слышать о тиранах-родителях. Он говорит и занимает себя мелочной и потому никогда не заканчивающейся заботой об этом жалком могильном холмике, потому что не может поверить, что родителей больше нет.
Солнечный свет померк. Несколько мгновений я стоял, стиснув зубы. В глазах снова встала и застыла чернота.
«Нет, – сказал я мысленно, – и уже никогда не будет».
Не скоро снова услышал чириканье воробьев, а солнечное тепло, как и прежде, жгло голову и плечи.
Вот что, сказало у меня внутри нечеловеческим голосом, вот что стоит у твоего отца непробиваемой стеной. Он не может поверить, что жизнь кончается. Это не от него зависит. Это у него внутри.
И у всех людей этой планеты этот барьер стоит в мозгу.
А ты… ты как-то пробил эту стену!
Чувствуя, как вся кровь отхлынула от лица, я повернулся спиной к отцу, скреб прутья, делая вид, что занят по уши, а в глубине мозга трепетала мысль: только бы не упасть в обморок, не свалиться, не закатить глаза… Не то страшно, что опозорюсь перед отцом, я ему одних пеленок столько перепачкал, а что могу не пережить этот ужас, этот леденящий страх, страх осознания жуткой правды!
Потому что этот барьер пробил я.
Бабушка, сказал я себе. Бабушка, а я ведь помню тебя хорошо, хотя ты жила на другом конце города и виделись мы редко. Ты постепенно слабела, угасала, все больше требовалась помощь взрослых детей, наконец дошло до того, что сама не могла поднести ложку ко рту…
И вот теперь ослабела настолько, что не проглотишь эту ложку супа, если даже тебе влить в рот. Кстати, ложка и прочие мелочи, необходимые для жизни «там», тоже лежат в твоем гробу. Ты живешь там, а здесь отец все делает за тебя: поправляет холмик, пропалывает огород и сад, ограниченный кладбищенской оградкой, сажает и поливает цветы, красит забор…
Словом, забота продолжается. Отец просто не хочет понять, не желает знать, что бабушка уже не нуждается ни в какой заботе. Что ей все равно, растут ли над тем местом, где закопаны ее кости, цветы или бурьян. Там, в могиле, нет никакой его матери, а моей бабушки.
Там только ее кости. А сама она, моя бабушка, исчезла в тот миг, когда сердце перестало биться. Или, как теперь говорят, когда прекратилось кровоснабжение мозга. Я сказал, что там, под могильным холмиком, ее кости… но там не ее кости. Там просто кости.
Кости того тела, в котором жила бабушка.
Отец посмотрел на меня внимательно, улыбнулся грустно:
– Как ты похож на деда… Нет, не своего, а моего. И голос, и поворот головы, и даже слова… Уж не говорю, что вас бы с ним не различили. Ты просто вылитый прадед.
– Вряд ли, – возразил я. – Тогда и слова были другие.
– Вот-вот, так бы он и сказал!.. Ты весь в него, весь.