А когда Гарновский вышел, он поднялся, удрученно и горестно вздохнул и голосом, полным сожаления, пробурчал:
– Эх, Като, Като, мало Гришка учил тебя жизни, эх, мало. Как есть ты сука, курва немецкая… – И неожиданно, так, что люстры закачались, бухнул кулачищем об стол. – Эй, кто-нибудь, романеи мне в большом стакане! И апельцин! Запорю!..
Нет, ничего этого ни Буров, ни Лаура не знали, – подставляя лица утренней свежести, мчались они во весь карьер на восток. Перед ними лежала Россия, необъятная, как сказал Разумовский, страна. А уж он-то знал, что говорил.
Быстро опускался вечер. Небо посерело, нахмурилось, клубом роилась мошкара, от реки тянуло сыростью, холодом, запахами тины и мокрого дерева. С криками, похожими на стоны, летели в гнезда уставшие птицы. День угасал.
– Да, боярин, а ведь не за горой стынь, холода-то. – Егорий Рваный взглянул наверх, на приутюжившее деревья небо, мотнул кудлатой головой, вздохнул и ловко угнездил в углях обмазанную глиной утку. – Коли по рябине смотреть, зима ноне ранней будет, снежной. А с хиусом [493] да с хлящими [494] шутки не шуткуют.
Говорил он гнусаво, в нос, как-то по-особому отрывисто пришмыгивая, – спасибо его милости государеву кату, вырвавшему ноздри заодно с хрящами. Еще и уши обкорнавшему. Слава тебе, Господи, что под личиной [495] да под малахаем с опушкой не видно. Да и кому смотреть-то, боярину этому опальному или бабе его? Они, видит Бог, видывали и не такое…
– Ага, зябнут ножки, зябнут ручки, не дожить нам до получки, что-то стало холодать, не пора ли нам поддать, – нейтрально и на редкость фальшиво отреагировал Буров, закончил надраивать ствол и бережно сунул за пояс. – Ты уедешь к северным оленям, в дальний Магадан уеду я…
Он был не в настроении, более того – осталось всего три патрона и действительно с гулькин хрен до заморозков. Вроде бы не курлыкали еще в небе журавли, не порошила еще тайгу метель опавших листьев, но осень уже чувствовалась – и в стылой свежести ночей, и в желтизне осоки, и в низких, тяжелых облаках. Заканчивался август, агонизировало лето – обильное, сибирское, разочаровывающе короткое. А вокруг, невзирая ни на что, продолжала бушевать природа: пенилась, кипела в водоворотах река, била волнами о камни и пороги, ветер, воя, рвал верхушки лиственниц; ухал где-то, собираясь на охоту, филин; хором робко пробовали голоса осторожные ночные птицы. Вот он, ликующий апофеоз флоры и фауны, торжествующая природа-мать, с коей что Буров, что Лаура пообщались изрядно, от души, впечатлений, надо полагать, на оставшуюся жизнь хватит. Впрочем, Бога гневить нечего, до Тобольска все было на редкость мило и довольно цивильно. Более того, путешествовали с приятностью. Подорожная была выписана на имя генерала Черкасова и сопровождающего его особу капитана Ермилова, а кроме того, имелась еще бумажка, из которой явствовало, что вышеозначенные персоны следуют конфиденциально, с ревизией и по долгу службы. Фискальной. И направил их не кто-нибудь, а сам Степан Иванович Шешковский собственной персоной. Словом, поначалу путешествовали, не напрягаясь, – всюду их встречали поклонами, лаской, хлебом-солью, умилением и взятками. Это был не то чтобы удар Остапа Бендера по бездорожью, но хорошо задуманная долгоиграющая афера, основанная на том прискорбном факте, что у российских-то властей обычно рыло в пуху.
Неприятности начались в Тобольске. На званом ужине у местного градоначальника генерал нечаянно повстречал знакомого, так, майоришку одного, Валерьяшку Зубова, – тот командовал карательным отрядом по поимке беглого опасного преступника, выдающего себя за князя Бурова. В общем, вначале была драка, потом стрельба, ну а уж затем, как водится, погоня, по лесам, по долам, по болотам, по чащобам. Еле оторвались, чудом ушли. И все волшебным образом переменилось: Буров отпустил бороду, Лаура забыла про духи, от нее теперь за версту несло дымом, оленьей кожей, березовым ядреным дегтем. [496] Сам черт не признал бы их, бредущих в дебрях звериными тропами. Шли без суеты, с оглядкой, вели пяток навьюченных пожитками оленей. Мало разговаривали, все больше слушали – бдели. А иначе в тайге нельзя – пропадешь. Вовремя не заметишь сохатого, [497] «забавницу с кисточками», [498] проглядишь, встретишься на узкой тропинке с тунгусом, юкагиром или каряком. Они хоть вроде бы и с государыней в мире, и платят исправно ясак [499] а ведь не преминут перерезать горло, да так, что и глазом не моргнешь. Это тебе, люча, [500] за объясачивание. [501]
А между тем поспел ужин. Не ахти какой, из трех блюд: утка, запеченная в глине, в собственном соку, белка, жаренная на углях на палочке, да сушеная, кусочками, оленина – взять такую горсть, растереть в порошок, бросить в чашку, залить кипятком – и «магги» с «галлиной бланкой» отдыхают. Ели не спеша, в охотку, отгоняя с яростью осточертевших комаров, пили терпкий, из брусники, чай, щурились на сполохи огня, молчали. Еще один день лета прошел, еще на один день ближе холода.
– Посуду помоете сами. Пойду-ка я спать.
Насытившись, Лаура поднялась, обтерла пальцы о кожаные штаны и энергично, целеустремленным шагом прошествовала в кусты. Потом сорвала веточку посимпатичней, пообкусала ее конец и, выдраив зубы размочаленным деревом, отправилась в балаган – сложенный наподобие ленинского, только из еловых лап – шалаш. [502] Какие, к черту, ароматические ванны, «притирания Дианы», «маски Поппеи» и «перчатки Венеры». [503] Спать, спать, спать. Не раздеваясь, не снимая личины. Спать.
– Иди, боярыня, с Богом, иди, – буркнул Егорий, вылил в чашки остатки кипятка, подождал, побултыхал, выплеснул на землю. – Тоже мне мытье, баловство одно. Чай, не велика забота, не щами со свининой трапезничали. Каша, она хоть и мясная, все одно каша.