Эти нестройные голоса из прошлого захлестнули вдруг его, разбили его нынешнее одиночество, приоткрыли некую заветную дверцу, ведущую одновременно и в прошлое, и в будущее, и он все чаще и чаще, бродя по аллеям уже июльского парка, думал не о голосе гнева и борьбы, а голосе крови, голосе судьбы, голосе тайны. Соколовский знал, что носит не фамилию отца или деда, а фамилию этой далекой, странной и чужой ему женщины (бабушка, будучи не обвенчана с дедом — в те революционные годы это считалось в порядке вещей, — записала дочь на свое имя, а та, в свою очередь, сохранила древнее дворянское имя для любимого сына). Но что еще, кроме фамилии, может быть у них общего? Почему только теперь потянули его к себе эти пожелтевшие бумаги, почему во времена его беспросветного, полного одиночества самой близкой для него оказалась забытая всеми в России и, должно быть, давно умершая Наталья Кирилловна Соколовская?
Его снова начали мучить сны. Белые дороги, уходящие вдаль; тень от черного воронова крыла; заброшенное кладбище на окраине города; старая женщина, протягивающая к нему руки… Он вздрагивал и, казалось ему, просыпался — и разом попадал в другой сон, где кто-то присаживался к нему на кровать, и называл по имени, и трогал его горячий лоб прохладной, мягкой, пахнущей совсем незнакомыми духами рукой. Он опять вздрагивал и снова просыпался, и пожелтевшие листки летели с его колен, как листья с неведомого чудесного дерева. То облетали не листья, не листки и не лепестки, — облетала шелуха с его спящей души, и одиночество лепило из него новые силуэты, а старые истории, уходящие корнями в вековую глубь, заявляли о себе и требовали права голоса. И он не понимал, почему именно сейчас так важно было для него получить ответы на вопросы, которые никогда раньше не казались ему интересными, почему перестали быть ненужными многочисленные подробности старинного быта его семьи и почему неизвестная ему старая женщина вдруг стала близкой и заговорила с ним ласковым, знакомым языком.
«Что же это такое — голос крови?» — думал он, перебирая листы рукописи…
20 ноября 1919 года
Так все-таки что же это такое, голос крови?… Я смотрю сейчас на свою крошечную девочку, так странно и не вовремя появившуюся в нашей безумной, бесприютной и кочевой жизни, такую драгоценную для меня, — и думаю, думаю, думаю… Она спит у моей груди; она знать не знает ничего ни о России, ни о революции, ни об этом вселенском кошмаре, творящемся кругом; ей и не нужно об этом знать, а нужны только молоко, тепло и нежность. А я — смогу ли я дать ей даже эту малость, если не знаю, что будет с нами завтра?
Впрочем, зачем лукавство? Разве не имеем мы сейчас с Николаем больше, нежели многие мои друзья и родственники из прежней жизни? Ах, если б знать, где они теперь, если б увидеть их хотя бы одним только глазком!..
Наш поезд мчит по просторам России. Не простой, а агитационный поезд. Это называется «делать революцию». Красная Армия гонит Деникина прочь, от Москвы, на юг, и мы берем станицу за станицей. Люди растеряны, оглушены, и красные комиссары, как мой Николай, говорят с ними, объясняют, зовут за собой… Разве ж не этого я хотела раньше и не об этом страстно мечтала, яростно споря с папой и Митей? Почему же теперь все кажется мне мороком, обманом, почему революция повернулась ко мне каким-то совсем другим — не святым и не чистым ликом, а гнусным, беззубым, как у смерти, оскалом? Или я была слишком наивна тогда, или все-таки прав отец, и ничто в мире не стоит крушения основ, страны, личности? Неужели и впрямь ничего нельзя решить волей, наскоком, мечтой, бездумной удалью?
Вчера мы снова поссорились с Николаем. Это начинает пугать меня: мы все больше расходимся в мыслях и чувствах, и мне начинает казаться, что я совсем не знаю его. Милый юноша, трогательный и увлеченный, готовый голову положить на плаху за свои убеждения, за народ, за Россию — где он теперь? Он ли это? Да и был ли тот юноша или он мне только почудился?…
Я кормила Асю, когда он вошел с перрона, замерзший и злой, хрипло, надсадно откашливаясь. Опять, должно быть, сорвал голос на митинге. Я видела этот вокзальный митинг из окна нашего вагона — литерного вагона, между прочим, с хрусталем и бронзой, коврами и бархатом. Говорят, когда-то в нем разъезжал с царскими поручениями важный правительственный чиновник… Теперь разъезжаем мы, и посуда с вензелями, наполовину побитая и разрозненная, служит тем, кто был против всяческих литер и вензелей. Впрочем, это не мое дело…
Так вот, о митинге и о Коле. Выступления на привокзальной площади шли бурно, солдаты размахивали наганами, топали ногами, орали. И все, как всегда, закончилось потасовкой. Кто-то пытался стащить Николая со ступенек, не дать ему говорить, кто-то кричал в ответ: «Контра! Дави контрреволюционную гниду!» — на человека накинулись, повалили, затоптали… Крики и скандирование лозунгов были хорошо слышны даже через вагонное стекло. Я смотрела в окно, слушала мягкое, теплое посапывание спящей Аси и ужасалась тому, насколько равнодушна ко всей этой безумной и жестокой революционной суматохе, как привыкла я уже к наганам, крикам, страданиям, несправедливости, и каким странным спектаклем, почти бутафорией, кажутся мне теперь прыгающие и вопящие фигурки за стеклом. Я тоже стала другой… да и была ли я, Господи? Что случилось со мной с тех минувших, благословенных, сокольнических лет?
Николай грубо хлопнул дверью, глаза у него были красные, воспаленные, полубезумные, словно непроспавшиеся или пьяные… Но я знаю: он не пил ни накануне, ни позавчера. Это было другое опьянение — опьянение властью, чужими предсмертными стонами и революционной удачей: ведь митинг все-таки закончился успешно. Он налил себе холодной воды, залпом выпил кружку и вытер усы, покрытые инеем, уже начавшим таять в теплом вагоне. Потом, наконец, заметил нас с Асей — она проснулась и теперь настойчиво требовала груди, — жестко усмехнулся, сказал:
— Ты все с младенцем возишься. Какая ты у меня… мадонна-кормилица сделалась.
Я не стала отвечать. Да и что тут скажешь?… Малышка гулила и улыбалась у меня на руках, пускала пузыри, и мне забавно и радостно было смотреть на нее и думать, как похожа она на мою маму и чем-то — на брата Митю. От Николая, от его яростной, яркой внешности ничего нет в ее тонких и милых чертах.
Я уверена была, что, напившись воды, он вновь побежит на перрон; у комиссаров всегда бывает много дела во время коротких наших остановок — ведь дезертиров и перебежчиков надо судить, собирать сведения о деникинцах, ловить белых офицеров, которые не успели уйти вместе со своей армией. Мы словно дышим Деникину в затылок, мы идем след в след за теми, с кем танцевала я несколько лет назад на гимназических балах, кто был другом нашему Мите и кого я, познакомившись с Николаем, стала презирать за косность и равнодушие к страданиям народа… Только вот отчего-то теперь мне особенно хотелось, чтобы исчезла вся эта классовая неурядица, чересполосица, мука и точно так же исчез бы с моих глаз этот небритый, колючий, с воспаленным волчьим взглядом человек.
Но муж не спешил уходить из вагона. Он присел рядом с нами, неторопливо затянулся махоркой и, заметив, как сморщилась и закрутила головкой дочка, виновато принялся отгонять едкий дым от ребенка.