Родригес отворачивался, кусал вымазанный масляной краской кулак.
Фрине ампутировали обе ноги выше колен.
* * *
Уходил пароход из Гавра. Толстые, в три обхвата, трубы дымили, густо гудели. Снова дождь, и промозглый осенний ветер, и серый океан. Качает на серой спине пароход.
Родригес и Фрина взвращались домой.
Фрину внесли на палубу на носилках. Доминго всем, кто ухаживал за его женой, платил щедро, даже слишком — до сумасшествия.
Остановились глаза. Остановилось время. Все происходило не с ней — с кем-то другим, а она наблюдала. Хорошо лежать и наблюдать. Бесстрастно, беспристрастно. Никто не мешает глядеть и думать. Хочешь уснуть — усни. Да сна нет. Он исчез. Его из нее вычерпали деревянным пустынным ковшом.
Носилки с Фриной притащили в каюту. Запах дальней дороги: вакса, парфюм, шоколад, еле уловимый — блевотины и хлорки. Нет, кажется. Ну да, во время шторма здесь кого-то вырвало. Наверное, ребенка.
Родригес и двое мужчин-носильщиков осторожно переложили Фрину на каютный диван. Доминго взял билеты в каюту-люкс. Зеркало от потолка до пола. Душ. Мягкие диваны — спи не хочу.
Глаза Фрины. Две черные могилы. «Она глядит как из-под земли. Глядит — землей».
— Ты не хочешь поесть, querida?
Молчит. Рот сжала.
Доминго рассовал по ждущим грубым рукам носильщиков купюры. Кланялись, благодарили, пятились.
Он открыл окно. Сырой соленый ветер ворвался в каюту.
— Уснешь?
Молчит. Она ничего не хочет. Хочет — умереть, он понимает.
— Mi corazon, — присел на краешек дивана. Пожал ее неподвижные руки. «Холодные руки, две мертвые рыбы». — Я все равно…
Хотел сказать: «Буду с тобой, всю жизнь», — да понял: она не поверит.
Они оба не заметили, как пароход отдал швартовы и отчалил от пристани. Не видели, как в серой пелене дождя таяли берега. С Францией не попрощались. Ветер отдувал кружевные занавески. Он написал в Париже хорошую фреску. Отличная работа. Назавтра он ее забудет. Как всякий художник забывает свою вещь, рожденную им вчера. Потому что есть — сегодня. И надо зачинать и рождать новое. Такова судьба.
Дворец Матиньон понесет во тьму времени царапину его ногтя. Отпечаток его сумасшедшего рта: выпил красного вина, прижался лицом, губами к сырой штукатурке. Отпечатались кровавые губы. Сколько народу на его фреске, Dios! Парижане замучаются разглядывать, считать.
Он сделался, работая, богом. И это не святотатство. Создать мир — много трудов. Надо обнаглеть, надо нарушить канон. Растоптать приличия, обряды.
Посмотрел на пароходное атласное одеяло. Там, под нежной пуховой мягкостью, ноги Фрины. То, что осталось от ее ног.
— Мы плывем?
Голос слишком тихий, слабый.
Доминго поправил ей подушку.
— Да. Уже плывем. Долгий путь.
Открыл чемодан, нашарил шприц, ампулу. Фрина равнодушно, спокойно смотрела, как он набирает в шприц лекарство. Когда он обнажил для укола ее смуглую руку — она попыталась улыбнуться. Не получилось.
После инъекции она заснула быстро. Почти мгновенно. Рот во сне приоткрылся. Как от жары, растрескались губы. Он так целовал их когда-то. У нее температура. Надо было дать жаропонижающее. Он не станет ее будить.
Пароход мягко, неумолимо колыхали огромные, мрачные волны. Качка бортовая, слава Богу. Она легче переносится. Он взял с собой в дорогу лимоны — кислота очень помогает переносить мученья в шторм. Надо помолиться Деве Марии Гваделупской, Она поможет.
Перекрестился. Сложил руки ракушкой у груди. Пьяная, прощальная, последняя качка. И Фрина спит.
Сгорбился. Закрыл лицо руками.
Она так любила танцевать, его Фрина. Так любила танцевать.
* * *
Анна металась по комнате. Семен сидел на стуле, спина прямая, плечи развернуты.
Она будто на допросе, а он — палач.
— Анна! Не беситесь! Обождите.
— Я не бешусь. Я — не понимаю!
— Анна, я все сказал. Это наше с Алей решение.
— Ваше! Ва-ше! — Прекратила беготню. Мазнула искаженное лицо пятерней. — А — Ника?!
— Ника останется с вами. Если вы хотите.
— Если я хочу! — Воздуха не хватало. Ловила ртом. — А Нику мы не спросим, так?!
— Спросим. Почему ж не спросим.
Поднялся со стула. Прямой по-солдатски, по-военному. Вышколили его таки эти красные генералы. Какая выправка, хоть сейчас на парад на Красную площадь.
Там ведь сейчас парады, парады, одни парады.
На площадях — парады. Все в белых маечках, в белых носочках. Тряпичные туфли мелом намазаны. По старой брусчатке новые поколенья маршируют. Красные звезды на башнях Кремля!
А в деревнях — голодуха. А в тайге — лагеря, бараки.
А в городах — ночами — страх бродит по улицам, захлестывает горло петлей.
— Ника! Иди сюда!
Мальчик нехотя встал из-за стола — делал вечные уроки, — подошел, набычив крутой, в русых кудряшках, лоб.
— Ника, ты хочешь поехать в СССР?
Вздохнул. Глядел на мать и отца исподлобья.
— В гости? Или жить?
— Хороший вопрос. — Семен хрустнул пальцами. — Жить. Вернуться. Насовсем. Или ты у нас уже француз?
— Семен! — Анна возвысила голос. — Это бесчестно, вот так…
Гордон шагнул к сыну, положил твердую узкую руку мальчику на кудрявую золотую голову. Анна глядела на руку мужа. «У него пальцы пианиста. И пальцы стрелка. Стреляет — не промахнется. Я знаю».
— Анна, послушайте. НКВД даст мне в СССР льготы. Мы с Алей устроимся, все будет прекрасно. Будем лечиться в кремлевской больнице… питаться в кремлевской столовой. Получать хороший паек. Анна, колбаска, фрукты, икра. Анна, вы приедете с Никой, как только… Анна, я…
Он видел — она не слушает его, не слышит.
Крикнула задушенно:
— Семушка! Вас там убьют!
Крик оборвался, будто ей рот подушкой заткнули.
Семен пожал плечами. Ника смотрел серьезно, мрачно. «У него глаза старика», — внезапно подумала Анна.
— Не закатывайте истерику.
Анна уже взяла себя в руки. С лица медленно сходила краска ярости, ужаса. Им ничего не докажешь. Что их ждет там? А что их ждет здесь? Алю — дрыганье ногами в классе мадам Козельской, потом кабаки, варьете, кафешантаны, и счастье, если брак, хоть какой, хоть с клошаром, и жуть — если пойдет по рукам? Нику — работа разносчиком молока, продавцом газет, грузчиком в «Halles»? Университет он не окончит: у них с Семеном таких денег нет и не будет. Разве что в Прагу ему возвращаться: там, по слухам, русские эмигранты сами для себя университет открыли.