См. статью "Любовь" | Страница: 108

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

(Разумеется, я говорю о маузере-полуавтомате, а не о настоящем автоматическом маузере, у которого в магазине двадцать пять патронов, и стоит нажать курок, как пули — ты прямо чувствуешь это — вытекают из тебя, из твоей руки, с безумной, неправдоподобной скоростью. Огонь — и все!)

Найгель делает еще одну попытку прекратить эту нелепую сцену:

— Послушай-ка, Вассерман, ведь это глупо… Ведь мы уже… Ну, сам согласись…

Попытка, разумеется, безнадежная, вызывающая у Вассермана вспышку усвоенного в родительском доме театрального гнева и пафоса (актер он тоже неважный, невыносимо пережимает и утрирует):

— Ин дрерд, Найгель, чтоб ты пропал, чтоб ты провалился! Стреляй! Стреляй, не трепещи, не смей! Ты дал слово немецкого офицера!

Найгель злобно, с глазами, вылезающими из орбит:

— Но это было давно! До того, как мы начали работать над повестью!..

Вассерман — безжалостно:

— Ты уничтожаешь тут тысячи и тысячи каждый день! Все евреи в мире проходят перед тобой, как покорные рабы, чтобы умереть по твоему повелению. И я видел тебя, да! — как своими руками убиваешь ты. И обрекаешь на гибель столь многих! Даже слишком многих, чтобы можно было счесть. И не заметил я, чтобы хоть единый раз ты засомневался или, не дай Бог, отступил. И что я прошу от тебя теперь? Ничтожную малость, сущий пустяк! Это не просьба даже — тысячная доля от просьбы, несчастная песчинка, пылинка невесомая! Прошу, чтобы ты исполнил привычное для тебя. Все взвесил, принял решение — и вперед, исполняй! Или не способен ты, герр Найгель? Возьми себя в руки, стреляй в меня, ударь по своему пороху, ну, тлен в глазах твоих, пусти, наконец, пулю! Фойер, Найгель, фойер, стреляй, пли!

Найгель зажмурился и нажал на курок. И одновременно издал некий звук, не то полузадушенный вздох, не то тихий вопль ужаса, потонувший в грохоте выстрела. Вассерман продолжает стоять, цел и невредим, и на его лице появляется чрезвычайно странное выражение, как будто он чутко и с некоторым удивлением к чему-то прислушивается.

— Пролетел у меня между ушами знакомый свист, как жужжание огромной мухи…

Стекло в одном из окон комендантского особняка, оказавшееся за спиной Вассермана, разлетелось и усыпало пол мелкими осколками. Найгель смотрит на это разрушение с выражением полнейшего недоумения и отчаянья, и рука его теперь откровенно дрожит. Он даже не пытается скрыть эту дрожь. Все его лицо перекривилось и перекосилось, как будто кто-то изнутри сжал его крепкой безжалостной рукой. Вассерман говорит мне:

— Вообще-то, Шлеймеле, когда прогремел выстрел, отпечаталась в сердце моем такая весть, важнее которой уже не может быть: войдет в мой рассказ младенец.


Иногда потихоньку, полегоньку, неторопливо и доверительно он рассказывает мне о своей жене, и у меня постепенно создается хоть и мозаичная, но довольно ясная картина их отношений. Как известно, Сара Эрлих вошла в его жизнь, когда ему стукнуло сорок и он уже не рассчитывал ни на что иное, как доживать свой век старым холостяком. Она была дочкой Моше Маурице Эрлиха, хозяина маленького кафе в предместье Варшавы Праге. Мать ее умерла, когда ей было три года. Сама она служила продавщицей в торговом доме Шиленгера «Женские парики». Вассерман поведал мне, что задним числом вспомнил, как один раз он случайно прошел перед торговым домом Шиленгера и сквозь грязное запыленное стекло увидел худенькую серенькую девушку, игравшую на флейте для двух других продавщиц, — был канун праздника, и магазин оказался пуст. Ему запомнилась та искренняя сосредоточенность и погруженность в игру, которая безусловно выдавала натуру глубокую и преданную. Наслаждение, которое исполнительница получала от своего занятия, размягчило ее несколько угловатые черты. Черные густые волосы как-то по-особому трогательно ниспадали на щеку. На лицах ее товарок, застывших в расслабленных позах, читалось насмешливое снисхождение. Удивляло его потом, что он мог столь долгое время пребывать вдали, в абсолютной отчужденности от этой женщины, с которой суждено ему было соединить свою судьбу и родить их дочку. Мне кажется, что это обстоятельство почему-то очень расстраивало его. По-видимому, мой дедушка Аншел Вассерман, несмотря на свою непритязательную и суховатую внешность, в душе был немного романтик. Я спросил его, не знал ли он и после женитьбы такой отчужденности, но он промолчал. Я сказал, что, по-моему, в отношениях мужа и жены ты обязан изведать весь диапазон, всю радугу чувств, возможных между двумя людьми. Он взглянул на меня с удивлением. Я думаю, он не ожидал от меня такого высказывания.

Самое удобное время послушать его рассказы о прежней жизни — это те часы, когда в лагерь прибывает очередной транспорт. Вассерман всегда чуял его издалека и начинал с удвоенной энергией ковыряться в «саду», вообще разительно менялся. Как будто всего себя вкладывал в это бессмысленное копание, мечтая окончательно зарыться в землю.

Сначала доносились только слабое пыхтение паровоза и перестук колес по рельсам, затем, еще на дальних подступах к лагерю, раздавались один длинный и два коротких гудка — знак украинским охранникам поспешить на перрон и занять свои места на крышах ближайших строений, на сторожевых вышках, а также с двух сторон шлауха — знаменитой «дороги в небо».

Состав уже близко. Паровоз пыхтит все глуше и реже и вкатывается на территорию лагеря почти бесшумно. В странной напряженной тишине транспорт скользит по рельсам. Только когда машинист тянет на себя тормоз, слышен визг колодок, летят искры. Теперь начинают мелькать воспаленные глаза в щелях дощатых «намордников», набитых на окна. Находящимся внутри открывается ухоженный лагерь, приятный чистенький центральный бульвар со скамеечками и нарядными цветочными клумбами, солидные таблички: «К станции», «В гетто», указатели в виде стрелок, на которых изображен маленький смешной еврей, эдакий сгорбленный очкарик, зажавший в руке крошечный игрушечный чемоданчик.

— Залмансон, чтоб он был мне здоров, говорил, что этот еврей как две капли воды похож на меня, — вздыхает Вассерман.

Они начинают выпрыгивать и вываливаться из вагонов, в каждом вагоне их сотни, украинцы поторапливают их окриками и ударами дубинок. Прибывшие в шоке. Окоченевшие от долгого пути, который из-за жуткой тесноты им пришлось проделать стоя, они еще не размяли затекшие ноги и просто не в состоянии как следует двигаться. Их жалкая одежда, успевшая обветшать за месяцы и годы, проведенные в гетто, еще прикрывает их тела, но Вассерман уже видит их голыми. Они еще совершенно живые, но для него они уже трупы, бездыханной грудой сваленные друг на друга. Через самое непродолжительное время у них будет отнято главное — их живая душа, останется только огромная гора тел, которые в свою очередь… Уткнувшись носом в только что выдолбленную лунку, он испускает тяжкий глубокий стон, словно выплескивает избыток горечи в утробу земли. Слез у него уже не осталось.

Он возбужден и без умолку говорит. Говорит сбивчиво, торопливо, испуганно, пытается перекрыть своим голосом все прочие звуки и голоса. В такие минуты он предельно откровенен, не страдает ни застенчивостью, ни стыдливостью, все тормоза отпускают.