См. статью "Любовь" | Страница: 107

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Найгель уже не может больше сдерживаться и хохочет во все горло. Кто бы поверил, что в этом замкнутом, надменном и подозрительном человеке скрывается такой великий смех?

— Неплохо, Вассерман, неплохо!.. — с трудом выговаривает он и обтирает широкой ладонью глаза и щеки, словно пытаясь смахнуть с лица неумеренное веселье. — Вот это я называю настоящим искусством, доставляющим подлинную радость и действительно способным отвлечь от всех забот и тревог. Разумеется, это совершенно не то, чего я ожидал, когда просил тебя продолжить твою повесть, но это начинает быть занятным. Хотя если правду сказать, — признается он, — мне все еще трудно представить героев моего детства в качестве компании замшелых старичков, испускающих ветра.

— Я надеюсь, что ты привыкнешь к этому, — произносит Вассерман сухо.

Разочарование и тяжкая обида читаются в его глазах.

— Ну? Видал ты такого Фрица Фрицевича? Ничего не трогает его сердца, вечно только в корыто с помоями глядит! Фе! Ишь как раззявил пасть, все свои зубы воловьи вывалил нам напоказ, представил, как на выставку, замычал, как буйволица! «Начинает быть занятным»! Смех!.. А ведь о чем я ему хотел этим рассказать? О настоящей любви между мужчиной и женщиной, о такой любви, что не знает преград, побеждает даже границы времени! О томлении изнуряющем, о терзаниях неотступных, заставляющих сказать слова любви, когда уже нет того, кому надо было говорить, и не осталось слов у говорящего… А он — эт! — чего от него ждать? Вол, скажу я тебе, уже не станет быком. Даже если дотащится до ярмарки в Егупце, все равно вернется оттуда волом!

Нет, Найгель не так уж примитивен. У него есть и более высокие запросы.

— Я надеюсь, Шахерезада, что в конце концов там начнется настоящее серьезное действие — произойдут события поважней, чем, извини меня за столь неделикатное выражение, несварение желудка и пердёж и всяческое пересмешничество по этому поводу. Да, с твоего позволения, что-нибудь более возвышенное…

— Ай, Шлеймеле!.. Жемчуг мечу я тут перед свиньями! — И обернувшись к Найгелю: — Ну разумеется, ваша милость — много будет самого серьезного и возвышенного. И действие, как ты изволишь сказать, будет у нас такое, что пальчики оближешь! — Мне: — Один только Господь Бог знает, откуда у меня взялось столько наглости, чтобы так беззастенчиво ему врать. Ведь в то время, Шлеймеле, не держал я конкретного ничего ни в руках, ни в голове. Не ведал даже, для чего собрались они там, любезная моя неразлучная команда, и кому эта война не позволила на этот раз прибыть, и как настигнет Найгеля эта дивная болезнь, что поражает сынов Хелма — так я ее прозываю… Но может, впервые с самого рождения своего, с того дня, как издал я первый свой крик на белом свете, знал я точно, что дано мне преуспеть в этом деле и стану я, с Божьей помощью, писателем в народе израильском. И только молился, чтобы хватило у меня сил ухватить тайное, и настичь ускользающее, и рассказать мою историю, как положено, от начала и до самой кончины. И в старых моих костях бушевал теперь новый огонь, и наполнился я жаром и нестерпимым волнением — до того, что почти не мог уже вынести этого. И как будто стоял некто скрытый от наших взоров с другой стороны листа, который держал я в руках, и притягивал к себе мое перо, и еще более сердце. И сам пробивался ко мне оттуда. И были мы, как два шахтера, прокладывающие тоннель с двух сторон горы…

Найгель широко зевает, прикрывает рот ладонью и говорит, что, если Вассерман окончил на сегодня свой рассказ, он свободен и может отправляться спать, поскольку у него, у Найгеля, еще много дел. И прибавляет великодушно, что в общем-то, «в качестве зачина это было не так уж плохо». Вассерман снова устремляет взгляд в пустую тетрадь, снова и снова старательно вчитывается в единственное написанное в ней слово и заявляет наконец, что если герру Найгелю так угодно, то можно, разумеется на этом закончить, ему все равно. Но он со своей стороны готов рассказывать хоть до рассвета.

Они собираются расстаться. Для меня это время подведения некоторых итогов: тут на моих глазах разворачивается странный процесс. Не знаю, куда клонит Аншел Вассерман своим вульгарным, гротескным, а может, и слегка издевательским рассказом. Есть что-то постыдное и чрезвычайно смущающее меня в его внезапной не знающей удержу развязности, в этой дешевой игре пошлой фантазии. Я зол на него. Как будто кто-то нарушил тут правила: Вассерман включает в свою историю какой-то аспект неуважительной хитрости, пренебрежительного торгашества, в то время как для меня этот рассказ слишком важен, слишком много в нем трагического и судьбоносного, чтобы превращать его в дешевую комедию. Но, как видно, мой дед в погоне за достижением желаемого результата готов использовать самые низкопробные методы. Да, нелегко мне с ним порой…

А с другой стороны — Найгель. Этот мне абсолютно чужд. Что тут удивительного? Мы слишком разные. И все же — ответственность писателя… И любопытство тоже, глупо было бы отрицать: желание понять, откуда он взялся, мой Найгель? И можно ли вообще преодолеть эту пропасть между нами, чтобы стало возможным создать какое-то художественное произведение? Я терпеливо жду.

— Спокойной ночи, — говорит Найгель, герой моего — совершенно непонятного мне — рассказа.

— Если будет позволено мне напомнить господину… — мямлит Вассерман. — Должок за вами… Вы мне кое-что обещали. Пожалуйста, сделайте милость…

Найгель удивленно поднимает бровь:

— Я — тебе?

— Наш контракт, ваша честь, — говорит старик сухо.

Не понимаю я его. Неужели он до сих пор стремится?..

Почему? И Найгель поражен. Даже напуган. Рука его машинально тянется к пистолету, висящему на портупее, и тотчас сама собой отдергивается, словно прикоснувшись к кипящему чайнику. Словно пистолет этот раскален добела.

— Ну-ну, прекрати! Забудем об этом, Вассерман. Давай поведем себя сегодня немного иначе, а? Капельку солиднее.

Нет, Вассерман не собирается отказываться от своей доли, от своего «условия» в договоре, и не желает прислушаться к доводам немца.

— Вы мне обещали это собственными устами!

Взбешенный Найгель выхватывает пистолет из кобуры. Внушительное оружие, тяжелое. Марка мне не известна. Маузер? Может, австрийский «стейр»? Начищен до блеска. По-видимому, все-таки «стейр». Или, может… Ну конечно! — парабеллум. Как я мог ошибиться! Действительно, люгер-парабеллум, калибр — если я еще что-то помню из тех викторин, которыми мы забавлялись в подростковом возрасте, да и в армии тоже, — девять миллиметров. Емкость магазина — восемь патронов. Найгель никак не может нащупать подходящую позицию, снова и снова слегка передвигается то вправо, то влево, меняет стойку, пытается левой рукой поддержать запястье правой, чтобы оружие не дрожало. (Без сомнения — девять миллиметров, как и у маузера, но маузер можно зарядить и десятью патронами.) Пистолет вычерчивает несколько нервных, пляшущих кругов возле виска Вассермана, на котором выступают крупные капли пота.

— За окном я увидел красную вспышку, — сообщает Вассерман, — поминальную свечу на верхушке высокой трубы, и голубой луч прожектора, установленного на часовой вышке над оградой из колючей проволоки, ударил в мои глаза. Нет, рука Найгеля не дрожала, но и спокойной она не была. Вовсе и вовсе нет.