– Убийцы! Убийцы! Убийцы! – кричал он и смеялся.
Дул горячий влажный ветер, море разозлилось. Лирник поднял смычок, и в теплой ночи зазвенел его сладостный голос:
Но почему же на закат ты, солнце, поспешило…
– Пошли! – сказал Зорбас. – Все кончено…
Мы молча шли по узким улочкам села. Чернели совсем мрачные дома, иногда лаяла собака или мычал, вздыхая, бык. Иногда ветер доносил до нас радостные и журчащие, словно игривая вода, звуки колокольчиков на критской лире.
Мы вышли из села и направились к себе на берег.
– Что это за ветер дует, Зорбас? – спросил я, чтобы прервать тягостное молчание. – Южный?
Но Зорбас все так же молча продолжал идти вперед, держа, словно фонарь, клетку с попугаем.
Когда мы пришли на берег, Зорбас спросил:
– Проголодался, хозяин?
– Нет, Зорбас.
– Спать хочется?
– Нет.
– И мне тоже. Давай посидим на гальке. Хочу спросить кое о чем.
Оба мы устали, но спать не хотелось: не хотелось лишаться горечи минувшего дня. Сон казался нам бегством в минуту опасности, и спать было стыдно.
Мы сели у моря. Зорбас поставил клетку между ног и некоторое время молчал. Грозное созвездие поднималось из-за горы – многоглазое чудовище с изогнутым хвостом. Время от времени звезды отрывались от него по одной и падали вниз.
Зорбас смотрел на звезды, разинув рот, словно видел их впервые.
– Что там вверху творится! – пробормотал он.
Помолчав еще немного, Зорбас наконец решился.
– Можешь ли ты сказать мне, хозяин, – промолвил он, и голос его прозвучал в теплой ночи торжественно и взволнованно, – можешь ли сказать, что это все значит? Кто сотворил это? И зачем сотворил это? А больше всего меня интересует, – голос Зорбаса был полон гнева и страха, – почему мы умираем.
– Не знаю, Зорбас! – сказал я, и мне стало стыдно, будто меня спрашивали о чем-то самом простом, самом важном, а объяснить я не мог.
– Не знаешь?! – сказал Зорбас, выпучив глаза.
Точно так же выпучил он глаза и тогда, когда спросил меня, умею ли я танцевать, а я ответил, что в танцах ничего не смыслю.
Зорбас помолчал немного, затем его вдруг прорвало:
– Тогда к чему все эти дрянные бумажки, которые ты читаешь? Зачем ты их читаешь? Если там не про это написано, то про что же тогда?
– Там написано про скорбь человека, который не в силах найти ответ на поставленные тобой вопросы, Зорбас.
– Ну так плевал я на их скорбь! – крикнул Зорбас, возмущенно ударив ногой о гальку.
Услышав резкие голоса, попугай встрепенулся.
– Канаваро! Канаваро! – завопил он, словно зовя на помощь.
– Ты-то уж помолчи! – отозвался Зорбас, стукнув кулаком по клетке.
Он снова повернулся ко мне.
– Хочу, чтобы ты сказал мне, откуда мы приходим и куда уходим. Ты столько лет уже чахнешь над Соломоновой мудростью, изгрыз, должно быть, несколько тысяч ок бумаги, а польза из этого какая?
В голосе Зорбаса было столько тревоги, что у меня дух захватило. О, если бы я мог дать ему какой-нибудь ответ!
Глубоко в душе я чувствовал, что высочайшее, чего может достичь человек, – не Знание, не Добродетель, не Доброта, не Победа, но нечто иное, более высокое, более героическое и отчаянное – Благоговение, священный трепет. Что пребывает за священным трепетом? Разум человеческий не в силах продвинуться далее.
– Ты мне ответишь? – тревожно спросил Зорбас.
Я попытался объяснить моему товарищу, чту значит священный трепет:
– Мы – черви, совсем крохотные черви на листе исполинского дерева, Зорбас. Лист этот – наша мать-Земля, а другие листья – звезды, движение которых мы видим ночью. Мы ползаем по нашему листу и вожделенно исследуем его: принюхиваемся, и он издает благовоние или зловоние, пробуем на вкус и узнаем, что он съедобен, ударяем его, и он звучит, кричит, словно живое существо.
Некоторые люди, самые бесстрашные, добираются до края листа. Находясь на этом краю, мы склоняемся, вглядываясь и вслушиваясь, над хаосом и содрогаемся от ужаса. Мы догадываемся, что под нами – страшная бездна, слышим невнятный шелест других листьев исполинского дерева, чувствуем, как соки поднимаются от корней дерева, питая и его, и сердца наши. Так вот, склонившись над бездной, чувствуем мы все это телом и душой, и ужас овладевает нами. С этой минуты и начинается…
Я замолчал. Я хотел сказать: «С этой минуты и начинается Поэзия», но Зорбас не понял бы, и я замолчал.
– Что начинается? – со страстной надеждой спросил Зорбас. – Почему ты замолчал?
– …начинается страшная опасность, Зорбас. Некоторые испытывают головокружение и бредят, некоторые пугаются и изо всех сил стремятся найти ответ, который укрепил бы их сердце, и говорят: «Бог». А есть и такие, которые смотрят с края в пропасть спокойно, отважно и говорят: «Мне это нравится».
Некоторое время Зорбас думал, мучительно пытаясь понять, и наконец сказал:
– Я смотрю на Смерть каждое мгновение, смотрю на нее и не боюсь, но никогда, никогда не говорю: «Мне это нравится». Нет, мне это совсем не нравится! Разве я не свободен? Под этим я не подписываюсь!
Он немного помолчал, а затем воскликнул:
– Нет, не стану я подставлять Смерти шею, как ягненок, не стану говорить: «Зарежь меня, ага, и я стану святым!»
Я не отвечал. Зорбас посмотрел на меня, рассердился и снова воскликнул:
– Разве я не свободен?
Я молчал. Сказать Неотвратимости «Да!», преобразовав тем самым Неотвратимость в собственную свободную волю, возможно, и есть единственный путь человека к спасению. Я знал это и потому молчал.
Зорбас увидел, что мне нечего сказать ему. Он очень осторожно, чтобы не разбудить попугая, взял клетку, поставил ее у себя в головах, улегся и сказал:
– Спокойной ночи, хозяин. Довольно.
Из Египта дул теплый южный ветер, питая овощи, фрукты и грудь Крита. Я чувствовал, как он перекатывается у меня по лбу, по губам, по шее, и мозг мой трещал, разбухая, словно тоже был плодом.
Спать я не мог, не хотел, ни о чем не думал и чувствовал только, как в эту теплую ночь внутри меня что-то, кто-то созревает. Я ясно видел, я жил этим потрясающим чудом: я менялся. То, что всегда происходило в самых сумрачных недрах души моей, совершалось теперь ясно и открыто у меня на глазах. Сидя на корточках у моря, я наблюдал чудо.
Звезды поблекли, небо просветлело, и поверх этого света появились, прочерченные тонким пером горы, деревья, чайки. Светало.