— Может, стоит спросить и Люси, о чем мечтала она? — Горло мне перехватила ярость.
Но притязания миссис Магнус на величавое достоинство и неторопливую рассудительность вызвали у ее супруга лишь нетерпеливое раздражение.
— Никаких денег, если она за вас выскочит! — буркнул он.
— Ну, Люси, разве это так уж важно для тебя или меня?
Ее улыбка стала еще шире, и смысл ее можно было свести
к одной-единственной сентенции: если, пылая страстью к ней, я и ухитрился изливать свой пыл на кого-то другого, то теперь это не имеет совершенно никакого значения, ибо Люси — дочь своего отца и ею останется, пусть даже все эти объятия в полумраке машины или гостиной, эти трепетные касания пальцев, губ и языков заставляли ее на время терять голову и вести себя неосмотрительно и опрометчиво.
Дальнейшая беседа запомнилась мне плохо. Каким-то образом всплыла тема разбитой машины. Люси созналась в этом преступлении, и отец, как и следовало ожидать, заверил ее, что машина будет починена. Слава Богу, пострадала только машина, а все другое цело. Этот исполненный изящества намек показался ему крайне забавным; развеселившись, он хохотнул, тем самым потопив суровость и досаду в живейшей отцовской радости от факта, что дочь его сохранила девственность. Находиться там долее было незачем. Когда я надевал пальто в холле, ко мне вышел Сэм и предупредил, что, если я отныне хоть на шаг приближусь к его сестре, он проломит мне башку, но вся его суровость и грозная волосатость остались втуне, не произведя на меня впечатления.
Я завел машину, с которой, как я понимал, мне тоже предстояло расстаться, и поехал в больницу.
Падилла отдал Мими свою кровь. Он лежал после переливания в той же комнате, где я его оставил, и посасывал апельсиновую дольку; хилое предплечье его было перевязано и вздувалось бугром, а в черных глазах за внешним безразличием угадывалась подспудная мысль, смутная, но настойчивая, устремленная в направлении, мне пока не различимом.
— Как Мими?
— Наверх забрали. Еще не совсем в себя пришла, но Каслмен считает, что шансы на поправку у нее немалые.
— Я к ней поднимусь. Пойдешь со мной?
— Нет, думаю, мне уже можно уйти. Поеду к себе. А ты что, хочешь остаться?
Я дал ему денег на такси, не желая, чтоб весь долгий путь до Гайд-парка он трясся в переполненном в этот праздничный вечер трамвае.
Он сунул деньги в карман рубашки и вдруг спросил изумленно:
— Послушай, это ты с бала так рано вернулся?
Мне было недосуг и неохота объяснять ему ситуацию, и я просто вышел.
Мими лежала в послеродовом отделении. Каслмен сказал, что в других палатах не было мест, а я подумал, что ее состояние тоже в некотором смысле можно отнести к послеродовому. Я поднялся наверх в просторное, с высокими окнами помещение, посреди которого увидел стол, на нем — овитую гирляндой зажженных лампочек елочку, а под нею — рождественский вертеп с белым ватным снегом и кукольными фигурками.
— Можете побыть здесь, — сказал Каслмен, — но на глаза никому не попадайтесь — выгонят. Думаю, она выкарабкается, хотя и сделала все, чтобы себя угробить, разве что вены не резала и не травилась.
Я сидел в темном углу возле ее постели. Время от времени входили медсестры, внося младенцев для кормления, и тогда слышались шепоты, сдавленные вскрики, кряхтенье и постанывание, тихий плач, скрип пружин под тяжестью приноравливающегося тела, ласковые уговоры и чмоканье. И я, захлестнутый злыми, гадкими чувствами, которым теперь, сидя в темноте возле постели больной, мог свободно предаваться, — горькой обидой, болью и ожесточением, внимая этим звукам, постепенно умиротворился. Дыхание успокоилось, и я огляделся, увидев место, куда меня забросил случай, других людей и другой мир, исполненный надежды на будущее.
Когда полночь взорвалась криками «ура!», ревом клаксонов, гудением дудок и победными возгласами, вся эта праздничная вакханалия донеслась сюда, за закрытые окна, лишь слабым отголоском, а жизнь здесь шла своим чередом, издавая тихие звуки — слабый шорох проклюнувшихся птенцов.
Около часа, очнувшись и осознав мое присутствие, Мими прошептала:
— Что ты здесь делаешь?
— Просто мне некуда больше идти.
По детскому плачу она поняла, где находится, и загрустила. Из обращенных ко мне слов стало ясно, что она еще не знает, чем обернется ее поступок — победой или поражением, чего больше в сделанном ею выборе — силы или слабости. И она ли обвела судьбу вокруг пальца или судьба подставила ей подножку. Растерянность ее была естественна, особенно сейчас, под звуки детского плача и почмокивания, в суете хлопотливого и неусыпного материнского бдения.
— Так или иначе, думаю, ты попала в хорошие руки, — сказал я.
Я вышел поразмяться и походил по отделению, наблюдая через стекло младенческие лица, а потом, поскольку мне никто не мешал и не останавливал — сестры, по-видимому, урвав минутку-другую для праздничного застолья, встречали Новый год, — никем не замеченный, проник туда, где принимали роды и за стеклянными дверями отдельных клетушек лежали женщины в невыносимых мучениях: громадные животы, раздираемые схватками, лица, искаженные страданием. Особенно врезалось в память одно лицо — оно морщилось, собираясь в складки, а из раскрытого рта несся крик, громкий и протяжный: женщина на все лады честила и проклинала мужа за его похоть и то наслаждение, что привело ее на эту койку. Были и другие страдалицы, безудержно, бесстыдно вопившие, взывавшие ко всем святым и родной мамочке, судорожно цеплявшиеся за прутья кровати, рыдавшие или, наоборот, оцепенелые, с вытаращенными от ужаса глазами. Все это так меня поразило, что, когда ко мне подскочила сестра с вопросами, кто я и зачем явился, я не нашелся с ответом. И тут, совсем рядом, из шахты ближайшего лифта, донеслись крики.
Я стал ждать, когда он поднимется, считая цифры этажей, мелькавшие на стеклянной панели. Двери раскрылись, и передо мной возникла женщина на каталке с крохотным ребенком, родившимся либо по дороге в больницу — в такси или тюремном фургоне, — либо уже тут, в вестибюле; младенец был еще в крови и орал, надувая жилы, выгибая грудь и плечи; лысый, красный, он пачкал женщину своей кровью, а она, совершенно измученная, истощившая последние силы и нервы, тоже в голос рыдала, испуганно тараща глаза, как и ребенок, сжимавший руки в кулачки. Они казались символом извечной вражды, эти двое, приговоренные к противоборству. Каталку выкатили из лифта, она проехала совсем близко, чуть не сбив меня с ног, и плечо женщины мазнуло меня по руке.
— Что вам здесь надо? — возмутилась сестра, всем своим гневным видом показывая, что находиться в отделении не положено.
Я побрел назад и, увидев, что Мими дремлет и жар у нее, похоже, спал, выбрался из больницы, спустившись по лестнице, которую указал мне Каслмен. Я шел к машине, разметая подошвами снег над серой коркой льда.
Заведя мотор, я плохо представлял себе, где нахожусь и куда направляюсь. Снег пошел гуще, и я стал медленно кружить по улицам, надеясь выбраться на магистраль, и наконец очутился на Дайверси-бульвар, на безлюдной фабричной окраине неподалеку от северной речной протоки. И в тот момент, когда мысль о скором отдыхе показалась мне особенно отрадной, послышался хлопок — лопнула шина. На одном ободе я кое-как подвел машину к тротуару и выключил мотор. Чтобы открыть багажник, пришлось спичками отогревать замок, но, вытащив инструменты, я сообразил, что не знаю, как пользоваться домкратом. Он был нового для меня типа: я привык к полуосевым, как в машине у Эйнхорна. Но я тужился и пыхтел — ноги и пальцы рук совсем замерзли, в шею больно врезался крахмальный воротничок, — пока не бросил инструменты обратно и, заперев багажник, огляделся в поисках какого-нибудь теплого убежища. Все было закрыто, но, сориентировавшись, я определил, что нахожусь недалеко от дома Коблинов. Зная рабочий график Хаймана, я не постеснялся заявиться к нему в дом и разбудить.