Багровый лепесток и белый | Страница: 141

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

«Но ведь я же их голос!» — снова протестует она и уютная акустика ее безмолвного кабинета вдруг позволяет ей уловить тонкое различие в том, как звучат ныне ее гласные в сравнении с тем, как звучали они до Сезона. Или они и всегда были такими нежными? «Расскажи нам что-нибудь, Конфетка, расскажи, только вот тем твоим, чудным голосом», — так просили ее обычно девушки Черч-лейн, наполовину поддразнивая Конфетку, наполовину восхищаясь ею. «Про что же мне рассказать?» — спрашивала она, и девушки всякий раз отвечали: «Что-нибудь про месть. И чтобы там были слова попохабнее. Похабщина звучит так интересно, когда ее произносишь ты, Конфетка». Но многие ль из этих девушек смогли бы прочесть книгу? И если б она сказала тем полевым рабочим, что жила когда-то в лондонской трущобе, многие ль из них поверили бы ей, а не просто бы сплюнули наземь?

Нет, подобно всем защитникам бедноты, каких только знала история человечества, Конфетка должно смотреть в лицо унизительной правде: униженные и оскорбленные, быть может, и жаждут, чтобы их услышали, однако если от лица их высказывается кто-то, принадлежащий к слоям более обеспеченным, они выкатывают глаза и глумятся над его выговором.


Конфетка раздраженно покусывает губы. Но ведь низкое происхождение что-нибудь да значит, не так ли? Она напоминает себе, что, если Уильям реши! — выбросить ее из этого роскошного гнездышка, она окажется бездомной, лишенной средств к существованию, попадет в обстоятельства куда более стесненные, чем у тружеников лавандовых полей. И все же… И все же ей не удается изгнать из памяти уступавших ей дорогу морщинистых, оборванных мужчин и женщин, их тревожное перешептывание: «Эт ктой-то? Эт ктой-то?». Конфетка смотрит на свое отражение в высоком окне, на подрагивающую голову и плечи, увеличенные листьями и цветами. «Кто я?».

«Мое имя: Конфетка». Так говорит ее рукопись, едва завершив направленную против мужчин вступительную тираду. Переписав и перечитав эти строки несчетное число раз, она заучила их наизусть.

Мое имя: Конфетка, — а если нет, лучшего я все равно не знаю. Я — то, что вы именуете Падшей Женщиной…

Не желая видеть неприятно напыщенную фразу: «Гнусный мужчина, вечный Адам — тебе предъявляю я обвинение!», поджидающую ее в конце этого абзаца, Конфетка переворачивает страницу, затем следующую, и следующую. Она листает густо исписанные листы и на душе у нее становится все более тошно. Она рассчитывала встретить на них себя, тем более, что тезка ее разделяет с ней и лицо, и тело — вплоть до веснушек на грудях. Однако в пожелтевшем манускрипте ее ждут только слова да знаки препинания; иероглифы, которые выводила ее рука — она помнит это, помнит даже, как подсыхали чернила тех или иных особенно жирных букв, — лишились их прежнего смысла. Столько мелодраматических убийств — и чего она ими достигла? А все эти чучела мужчин, встречающие, каждый, свой страшный конец — чем они в состоянии помочь хотя бы одной женщине из плоти и крови?

Она могла бы, наверное, поступиться сюжетом, сменить его на менее мрачный. Могла пойти путем, который стал бы срединным между этим потоком желчи и благовоспитанными, приукрашенными вымыслами Джеймса Энтони Фруда, Фелиции Скин, Уилки Коллинза и иных сочинителей, робко дающих понять, что проститутки, при наличии у них достаточных заслуг, возможно, и будут избавлены от адского пламени. До нового столетия остается срок жизни лишь одного поколения и, уж наверное, настало время для откровений посильнее вот такого} Взгляните на эту стопку листов — на труд ее жизни, — в ней могут сыскаться сотни достойных спасения существ!


Однако Конфетка, перебирая страницы, сомневается в этом. Почти каждую их строку пропитывают предубеждение и невежество — хуже того: слепая ненависть ко всему изящному и чистому, — ими сочится, как гноем, каждое высказывание, марается каждое суждение.

Я наблюдала за Элегантными Леди, покидавшими Оперный Театр. (Так писала Конфетка три года назад, девочкой шестнадцати лет, уединявшейся в своей комнате на верхнем этаже дома миссис Кастауэй в серые утренние часы, к наступлению которых клиенты разбредались, а все прочие заваливались спать.) Какое постыдное зрелище являли они! И них все было лживо. Лживым было их притворное упоение музыкой; лживыми — приветствия, коими они обменивались; лживыми — их выговор и голоса.

И сколь тщетно притворялись эти Леди, что они и не женщины вовсе, но кто-то еще, Существа некоего высшего порядка! Покрой бальных платьев их задуман был так, чтобы создавать впечатление, будто они не выступают на двух мясистых ногах, но скорее плывут на облаке. О нет, — казалось, говорили они. — Нет у меня ни ног, ни пизды между ними, я плаваю по Воздуху. Нет у меня и грудей, но лишь деликатный выступ, придающий особый изгиб моему телу. Если вам необходимо нечто столь низкое, как груди, идите, взгляните на вымена кормилиц. Что же до ног и пизды между ними, коли вам потребны они, тогда отправляйтесь к Шлюхе. Мы же суть Создания Идеальные, Редкостные Души, мы можем предъявить вам лишь самое благородное и изысканное из того, чем полнится Жизнь. А именно, Рабский Труд белошвеек, Истязанье прислуги, Презрение к тем, кто отскребает дочиста ночные горшки, наполненные нашим возвышенным девственным говном, и бесконечную череду глупеньких, пустых, бессмысленных притязаний, в которых отсутствует


Страница заканчивается, и Конфетке недостает духу перевернуть ее и читать дальше. Вместо этого, она складывает рукопись и упирается в нее локтем, погрузив подбородок в ладонь. Вечер, в который она слушала «Реквием» синьора Верди, еще свеж в ее памяти. Разумеется, в публике присутствовали дамы, для которых этот вечер был всего лишь возможностью блеснуть нарядами и поболтать со знакомыми, но ведь имелись же и другие, выходившие из зала в восторженном оцепенении, напрочь забывшие о своем теле. Конфетка знает: она видела это на их лицах! Они стояли в благоговении, словно еще слышали музыку, а если их просили отойти в сторону, выступали, точно во сне, — в ритме адажио, продолжавшего звучать в их ушах. Конфетка встретилась с одной из них взглядом, и обе улыбнулись — о, так бесхитростно, так чистосердечно! — увидев любовь к музыке, отражавшуюся в глазах каждой.

Годы назад, даже месяцы, если бы ей вручили молот иконоборца, Конфетка с удовольствием сровняла бы оперный театр с землей, заставила бы изысканных леди бежать из их горящих домов прямо в объятия нищеты. Теперь же она задается вопросом… это злорадное видение изнеженных дам, зарастающих грязью, изнемогающих на фабриках и в потогонных мастерских бок о бок с их заскорузлыми сестрами, — олицетворением какой справедливости служит оно? Почему не сровнять с землей фабрики, не спалить дотла потогонные мастерские, оставив нетронутыми оперные театры и красивые дома? Почему нужно сволакивать вниз людей, живущих на уровне более высоком, а не поднимать до него тех, кто обитает внизу? И уж такое ли непростительное притворство — забывать, как может забыть леди, о своем теле, о плоти — и жить только мыслью и чувством? Повинна ли Агнес в том, что она и представить себе не способна существование такой вещицы, как обмотанная тряпками палка, посредством которой мужское семя вытягивают из… из расщелинки? (Слово «пизда», произносимое даже наедине с собой, кажется Конфетке непозволительно грубым.)