— Вот! — сказал он с интонациями конферансье. — Познакомьтесь, моя жена Люба.
— Здравствуйте, — кашлянула я.
— Садитесь, ребятки, садитесь, Любонька. — Мила осматривала меня, как дорогую шубу; если бы я досталась ей, она бы всем хвасталась, но поскольку меня уже купили, ей нужно срочно нащупать изъяны.
Я развязно села. Дочь Амалии стащила с подоконника жирного белого кота и стала целовать.
— Лиз, прекрати! — одернула мать.
— Ну, как вы считаете, — обратился N к обществу, — Люба красивая?
— Очень красивая, — кивнула Амалия, — прямо египтянка. У вас, наверное, восточные крови?
— Да, есть одна, — призналась я.
— А я бы так хотела, чтобы мой сыночек женился, — затарахтела Мила, — ему пора уже, двадцать пять, для мужчины самое время…
— N, а тебе-то сколько? — спросила Амалия, зачем-то расставив ноги.
— Двадцать четыре.
— А может, и рано пока?.. — советовалась сама с собой Мила.
— Как это рано? — Амалия возмутилась. — Мы со Славкой оформились, — это слово вошло, как гвоздь, в мои уши, — мне двадцать было, а ему вообще — девятнадцать.
Хозяйка предложила квасу. Мы выпили по большой кружке — на дне остались вспухшие бурые изюмины. Несмотря на распахнутые окна, в комнате стояла полуденная духота.
— Лешка сегодня вечером приедет, — сообщила Мила, провожая, — ну, привет своим, давайте, дорогие, счастья вам!.. Скажу, чтоб зашел он к вам, ага…
Мы спустились с крыльца, через палисадник прошли к калитке. У забора — колтуны малиновых кустов, мы сосредоточенно ели ягоды.
— Ах, черт! — N вдыхал искаженным ртом. — Мне вонючий клоп попался. Пошли отсюда, такую вонь поднял, не могу уже здесь есть.
Направились в продуктовый, около которого спали дворняги и девочки играли в странную игру: становясь раком, пятились друг на друга. N с комичной напряженностью вглядывался в лица придорожных женщин: в каждой мнилась подруга детства, первая любовь, недоразвитая грудь — птичка в потной ладошке. Денег было много, мы купили две бутылки коньяка, ветчину и плавленый сыр «Янтарь».
Плелись под палящим солнцем домой, и N все время указывал на запущенные дома, в которых когда-то жили симпатичные ему девочки. Мне было нехорошо. Это место мне не нравилось, в нем ощущалось что-то тягостное, отжившее. Многие дома сгорели, из-за заборов с вызовом протягивались пальцы печных труб, уцелевшие в пожаре, — щербатые, облепленные мхом и серыми мешками осиных гнезд.
— Вот на эту тропинку я свернул на велосипеде, а там поперек лежала собака и никого не пускала… Здесь, видишь, — N дребезжал продуктовым пакетом, — я подрался с Кукушкиным, и он свалил меня в канаву, прямо в жижу… после дождя.
Я никогда не вспоминаю детство. Не потому, что память о нем разочаровывает, скорее, оно мне неприятно. Ребенком я всегда была напугана, осталась горечь неполноценности, чего-то долгого и неинтересного. Окруженная пустыми и мстительными людьми, я понимала, что им нечего мне сказать. Неужели, думала я, родить меня и воспитывать — такое важное дело? Мне не хотелось быть на них похожей, я только покорно принимала глупые книжки и рисовала лошадей.
Раздражает не само по себе воспоминание, а упоенность им. N рассказывал о козе Асе, которая жила у Савельевых, а потом они ее съели. В этом проявлялась его претензия на творческую впечатлительность. Он любил повторять, что каждую минуту вбирает в себя бытие, что каждый образ мгновенно переводит в слово. N был слишком погружен в себя, чтобы хоть что-то заметить. Мы зашли в дом. Сквозь ненужное, выматывающее бормотание Кати я поднялась на второй этаж и начала курить на балконе. На мне были синие широкие штаны и маечка-матроска, а в ушах — крупные банановые серьги. Я приобрела их в подземном переходе на «Фрунзенской», куда мы с N ездили выступать на радио.
— Зачем ты опять покупаешь всякое говно? — беззлобно спросил он, засекая покупку.
— Почему это говно? — спросила я. — Они как мармеладки.
Я плеснула коньяку в белую чашку. Через несколько минут поднялся N и повалил меня на кровать. Я заплакала. Перекатившись на живот, я припадочно изгибалась и шумела забитым носом. Плакать лучше на животе, тогда слезы не попадают в уши.
— Ну что ты плачешь? — спрашивал N. — Думаешь, я тебя не люблю? Дурочка какая!.. Хватит уже. Конечно, рано или поздно мы расстанемся, но я всегда тебе буду помогать, я ведь твой друг, да? Ты не веришь? Детка, не пей больше.
Отвечать не хотелось. Солнце сделало пол в комнате пышно-желтым, монотонно тряслась занавеска. Я вспомнила давний сон, как будто всех ненужных людей стали усыплять, как состарившихся собак, и меня ведут в обложенный кафелем кабинет, и все родные и N успокаивают. Они говорят, что для меня не нашлось хорошего места и скоро у них появится новый ребенок, которого назовут так же, как меня. Появляется палач и говорит, что жизнь полна страданий. У него простое лицо учителя. Он пытается объяснить, что очень часто так бывает: ты думаешь, что существует нечто, без которого все бессмысленно, ты выслеживаешь его, как на охоте, преследуешь, стремишься к нему, не замечая, что его уже нет.
Вечером пришел Савельев с седым датчанином. Мы пили коньяк и обсуждали принципы изучения русского языка.
— Ты не понравилась маме, — разочаровал Савельев.
Я пьяно рассказывала школьную историю:
— …и у этой девочки был отец, простой рабочий. Он пришел домой и решил посмотреть, сделала ли она уроки, а в тетрадке было написано: «Уж замуж невтерпеж». Он устроил жуткий скандал.
Обычно я забирала ее из школы на машине. Мне казалось, это больше соответствует поведению современной матери-подруги, чем пеший вельветовый силуэт у железного забора. Была вроде бы среда, и я заканчивала с обедом. Я рассчитала, что в среду у нее шесть уроков, и прикидывала, успею ли накрыть на стол? Крошу себе укроп в закипающий грибной суп, и вдруг по радио начали передавать новости, главная из которых состояла для меня в том, что сегодня — четверг. Идиотка! По четвергам занятия заканчиваются в 12:50 — быстренько снимаю фартук, причесываюсь и бегу из дома. Если бы была среда, я бы успела заехать на заправку, а теперь решила идти пешком. Ничего, подождет. Я заперла взгляд под темными очками — ненавижу, когда на меня смотрят чужие, — и поспешила к школе. Это недалеко: пара кварталов и три светофора.
Успела вовремя, даже пришлось ждать. Но вот она выбежала, отдала мне свой тяжеленный рюкзак и стала рассказывать, как Уткин весь урок пукал. Видимо, расстройство.
— Потеплело, да? — сказала я.
— Да, — ответила она.
— Что на английском?
— А меня не спрашивали. — Она хотела перевести разговор на что-нибудь другое, ну хоть на Уткина, и мне вдруг тоже показалось чересчур материнским убеждать ее тянуть на каждом уроке руку.