Святая и греховная машина любви | Страница: 80

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Но ты же сама говорила, у нас должны быть друзья.

— Конечно, друзья, только новые. Старые все порченые. Послушай: ты, может, затосковал о миссис Флегме?

— Да нет, с чего ты взяла!

— А то смотри…

— У меня даже в мыслях ничего подобного нет! И прошу тебя, малыш, перестань. Вот же я, перед тобой. Мы с тобой купили холодильник.

— Да. И еще миксер. И тостер. И шикарный набор кастрюль, в которых ничего не пригорает.

— Ну, теперь веришь?

— И я намаслила пятки Ричардсону и Бильчику. Кстати, где они? Вернемся в комнату, надо будет прикрыть поплотнее дверь. Как думаешь, коты не могут выпрыгнуть с балкона?

— Нет, нет, они не такие идиоты. Ах, Эм, я так счастлив, что ты счастлива.

— Надеюсь, ты все-таки счастлив немного и своим собственным счастьем, не только моим.

— Конечно. Конечно.

— Мне пока еще не все кажется реальным. Милый, я так хочу, чтобы ты мог тут нормально работать. Зря ты отменил всех пациентов. Доктор Эйнзли опять звонил. Очень расстроился, что тебя не было.

— Скоро, скоро уже начну нормально работать. Просто мне необходим сейчас маленький перерыв. Должен же я когда-нибудь отдыхать!

Правда, с двумя своими пациентками (с Джинни Батвуд и Анджеликой Мендельсон) Блейз уже встречался, но оба раза ему пришлось долго объясняться по поводу своих изменившихся обстоятельств. Без этого никак не получалось: в самом деле, не мог же он совсем обойти молчанием такие важные и серьезные вещи, как смена места жительства и спутницы жизни. В итоге оба раза он по целому часу распинался перед своими пациентками, будто оправдывался, а они разыгрывали из себя психоаналитиков. От этих двух встреч у Блейза остался такой нехороший осадок, что всех остальных пациентов он решил на время отменить. Впрочем, было ясно, что скоро все равно придется возвращаться к обычному режиму.

Иногда, когда Блейзу удавалось вырваться на время из водоворота несущих его страстей и взглянуть на себя как бы со стороны, он поражался собственному спокойствию и невозмутимости; не в том смысле, что происходившие в его жизни стремительные изменения не волновали его, — но теперь он взирал на них с чисто метафизическим спокойствием. Он как будто целиком осознавал всю важность предпринятых им шагов и неизбежность последствий, но при этом практически не чувствовал себя виноватым. Ему даже не нужно было прибегать к обычным «аналитическим» штучкам, избавляющим от чувства вины, — он просто не видел никакой вины. Ее не было, а было что-то вроде покорности судьбе. Какой же я маленький и жалкий, думал он. Да и все мы, собственно, — не более чем эмбрионы. Что ж удивляться, что судьба вертит нами, как хочет. Возможно, впрочем, что запасы блейзовой виноватости попросту иссякли за минувшие годы. С ужасом вспоминая, какие муки он испытывал тогда, он не мог не думать, что, в сущности, все стало гораздо лучше, — несмотря даже на то, что он совершил что-то ужасное (но что именно?) в отношении своей жены и старшего сына.

Теперь для Блейза наступил период более или менее честного сосуществования с самим собой. Часть его верила (и он ей не мешал), что все еще может уладиться самым наилучшим образом. Строго говоря, вера эта была та же самая, которая принесла ему непомерное облегчение после первого письма к Харриет, только теперь расклад был уже другой. Роли переменились — но так ли уж это важно? Просто теперь он будет жить с Эмили и время от времени навещать Харриет. Почему нет? Человек ко всему привыкает. Кроме того, он по-прежнему цеплялся за мысль, что святая Харриет каким-то образом спасет их всех. Она выдержит все испытания и в конечном итоге сделает что-то очень-очень хорошее. Разумеется, он охотно привлекал всевозможные моральные оправдания своего выбора, включая и соображения «справедливости». Но в целом — в этом новом состоянии успокоенности — справедливость, по поводу которой Блейз так распинался в своем последнем письме к Харриет, теперь уже не слишком интересовала его. «Справедливость» (равно как и другие морально-этические понятия — «честность», например, коей он тоже не брезговал манипулировать) казалась совершенной абстракцией и никак не вплеталась в плотную ткань реальности, а главное — не имела к ним с Эмили ровно никакого отношения. Просто все то, что они делали и чем были все эти годы, привело наконец к своим неминуемым, глубинным последствиям. Преступление совершилось слишком давно, и теперь уже поздно было чувствовать себя виноватым.

Сильная взаимная эротическая любовь, затрагивающая не только плоть, но и самое утонченное из всех духовных начал человека, сексуальное начало, обнажающая и, возможно, даже создающая nihilo [21] мужской или женский дух, встречается в нашем беспокойном мире не так уж часто. Ценность такой любви, в представлении любящих, настолько головокружительно высока, что всякие разговоры о каких-то извлекаемых из нее наслаждениях кажутся им едва ли не святотатством. Такой любви следует служить коленопреклоненно, и уж если она есть, она излучает из себя яркий, ослепительный свет, оправдывающий все — все, пусть даже остальной мир при этом погрузится во тьму. Блейз впервые в жизни имел возможность без оглядки насладиться этим чудом: начало их с Эмили романа, хотя и носило внутреннее название «блаженные первые дни», было омрачено для Блейза необходимостью лгать и тоской по утраченной добродетели. Теперь лгать уже не требовалось, и это как бы само по себе означало, что добродетель утрачена окончательно и что тут уж ничего не поделаешь. Блейз мучился, пытаясь разобраться во всей этой путанице. Возможно, думал он, более разумный и нравственный человек и не попал бы в такую немыслимую ситуацию, но вряд ли человек, уже попавший в такую ситуацию, смог бы вести себя разумнее и нравственнее, чем я.

Его новообретенная правдивость (очистительный «огнь» правды, так ему представлялось) сама по себе казалась ему такой же наградой, как и его новообретенная свобода. Он как никогда остро ощущал себя собой, — и в этом тоже было оправдание всего. Вспоминалось, как часто в те далекие вечера, когда его так мучило отсутствие идеального взаимопонимания с Харриет, ему хотелось бежать прочь из Худхауса, к Эмили, чтобы стать с нею другим — то есть гораздо больше собой. То, что они с Эмили ссорились, было совершенно понятно: ведь столько лет прошло в невыносимом напряжении. Но Эмили стойко перенесла то ужасное напряжение — и это словно бы тоже подтверждало неизбежность их союза. В конце концов, у судьбы был шанс их разлучить, более того, они сами предоставили ей этот шанс! А теперь, когда они смотрели друг на друга, дыша обновленным воздухом свободы, той прошлой жизни больше не существовало — она исчезла без следа.

Блейз понимал, что скоро ему придется съездить к Харриет. Придется вытерпеть ее слезы, придется встретиться со второй половиной своего разорванного «я», которая, хоть и не давала пока о себе знать, но, безусловно, никуда не делась и, скорее всего, только поджидала момента его возвращения в Худхаус. Конечно, он еще любил Харриет и прекрасно понимал: стоит ему ее увидеть, как та, его вторая половина немедленно оживет, разве что окажется чуть хлипче и субтильнее, чем прежде. Но он все откладывал и откладывал поездку в Худхаус — не потому, что боялся упреков страдающей Харриет, и даже не потому, что так уж страшился перехода в свою вторую ипостась; просто ему не хотелось омрачать счастье Эмили. Естественно, Эмили боялась, естественно, ее надо было постоянно подбадривать, и он охотно это делал. Ее детская радость от новой квартиры трогала Блейза до слез. Ему казалось, что перед ним снова то юное существо, которое он когда-то полюбил, — непорочное и неиспорченное, заключившее в себе образ правды, его персональной правды, особенной, единственной, теперь уже состоявшейся.