Там, вдалеке, у юного фон Штейнбока в глазах полоскался шелковый пионерский галстук. Старшие братья идут в колоннах, каждому двадцать лет, ветер над ними колышет знамена, лучше которых нет! Могучие и ровные колонны, и ты приобщен к барабанному бою, к великой армии! Я пионер, я такой же, как все!
Женщина Полина вильнула задом, и разразился, толчками совершился блаженный и отчаянный миг позора.
Весь мокрый, Толя лежал на своей узкой койке, боясь пошевелиться: скрип пружин, конечно, мог выдать присутствующим за ширмой его тайну.
Сквозь щели ширмы он видел ярко освещенный стол, за которым сидела их странная семья: мама, ее муж, заключенный врач Мартин, ее тюремная подруга, а следовательно, Толина тетка Варя. С ними был и гость, плотник-спецпоселенец Саня Гурченко. Они пили портвейн и ели шпроты. Мама весело рассказывала, как начальник отдела кадров детских учреждений, мадам Ступицына, случайно услышала ее игру на пианино и предложила ей повышение из кастелянш в музруководители, а замзавотделом, мадам Иханина, резко возражала, что это будет идеологически неверно – доверять бывшей зечке музыкальное воспитание дошколят, но телефон в ответ на запросы двух дам пробурчал, что в условиях резкой нехватки квалифицированных кадров такие вопросы надо решать по-деловому, и, стало быть, скоро мама оставит записанные простынки и закаканные штанишки и вознесется к новой ступени общественного доверия, благородному инструменту фабрики «Красный Октябрь», что «стоит древесно, к стене приткнуто, звучит прелестно, быв пальцем ткнуто…».
Все засмеялись, а тетя Варя вдруг спохватилась, что Мартин уже опоздал к разводу. Теперь жди беды – его посадят в карцер, а потом отправят на прииск!
Че-пу-ха! Мартин расхохотался и объяснил, что вахта на Карантинке так уже им смазана, что он может вообще не ночевать в зоне, а ходит туда, просто чтоб не дразнить гусей и потому что порядок есть порядок, der Ordnung!
– Я вас провожу, Филипп Егорович, – сказал, вставая, Гурченко и с удовольствием заметил: – Рама у вас, товарищи, теперь в полном порядке, ce манифик!
Саня и мама, прощаясь, заговорили друг с другом по-французски, и было очевидно, что оба получают большое удовольствие, говоря на иностранном языке.
Когда мужчины ушли, мама тихо спросила тетю Варю:
– Как ты думаешь, что происходит с Толькой?
– По-моему, он влюблен, – сказала тетя Варя.
– О Господи! – вздохнула мама. – Вот уже и сын мой влюблен… О Боже, Боже…
гвардейский офицер Серафим Игнатьевич Кулаго, заканчивая вечернюю прогулку в Кенсингтонском парке города Лондона, обратил внимание на катящийся по небу в сторону заката анонимный спутник.
Когда-то Серафим Игнатьевич, бесстрашный юноша гумилевского направления, мечтал появиться в небе Кенигсберга на бомбардировщике «Русский витязь», и потому всю последующую жизнь любой летающий предмет привлекал к себе его взгляд, хоть и оскорбленный навеки Октябрьской революцией, но по-прежнему пылкий и любопытный.
– Дети! Чилдрен! Пей аттеншн, бесенята! – позвал старик, и дети, прижитые Манечкой неизвестно от кого, возможно даже частично и от большевиков, сбежались к мосластым ногам офицера.
– Perhaps it's a Russian bomb, isn't it, grandpa? – смеясь, предположил старший внучонок, следя за дедушкиным пальцем.
скульптор Хвастищев Радий Аполлинариевич, в халате, заляпанном глиной, алебастром, вчерашним тортом, тушью, губной помадой, берлинской лазурью и болгарским винегретом, сидел на хвосте своего мраморного детища и мудрил над паяльной лампой. Руки его занимались неловкой механической работой, но дух его, тем временем оседлав мысль, в творческом поиске витал над площадями Москвы, выискивая подходящее место для невиданной еще в мире гигантской скульптурной группы, кругового фриза «Мебиус», модель вечности, путь человечества.
Вчерашние соблазнительные предложения техасского магната, нефтяного упыря, сегодня утром были коротко и грубовато отвергнуты по телефону. Только Родине, только Москве принадлежали творения Хвастищева, ибо пуповина, по которой он получал из родной почвы творческие соки, отнюдь еще не пересохла, любезный магнат!
Самсон Аполлинариевич Саблер с обычным своим недоделанным видом тихо хилял по Сивцеву Вражку, тихо гудел в малость подбухший юношеский нос, тихо скорбел по разбрызганным в кабаках творческим замыслам, тихо алкал фунт ветчинно-рубленой колбасы, упрятанный в футляре под саксом, и тихо, смиренно, как апельсиновая ветвь, озирал закат своей карьеры, молодости и мечты.
Как вдруг над огромным серым домом, похожим на какой-то жуткий парламент, он увидал в синеве воздушного вьюна. Вьюн выводил начало минорной, но полной эроса темы и жеманно снижался прямо Самсику в руки. Оказался этот вьюн ни больше ни меньше, как лентой кардиограммы. Откуда же он вылетел? Не из окон ли цэковской поликлиники?
Разглядывая загадочные зубцы, Самсик зашел в полуфабрикатное заведение и уселся за детский столик.
– Тоже мне доктор, – сказала кем-то обиженная разливальщица полуготового бульона и не сказала даже, а пробунькала юными колбасками губ.
Самсику вдруг стало весело, он открыл футляр и, никого нe стесняясь, закусил ветчинно-рубленой, а потом вынул сакс и проиграл начало новой темы, пустил ее по рукам. Пусть носится теперь весь день по Москве и пусть под утро где-нибудь на Солянке ее сожрет шакал-плагиатор, не жалко.
– Тоже мне музыкант, – пробунькала разливалыцица.
– Это для тебя, дура, – сказал ей в сакс Самсик.
Эх, он снова, хоть на миг, почувствовал себя юношей, прыщавым онанистом, «печальным бродягой из лунных гуляк», европейским шампиньоном, народившимся от сырости в аварийном углу.
в качестве консультанта прибыл Геннадий Аполлинариевич Малькольмов в секретный сектор спецполиклиники УПВДОСИВАДО и ЧИС.
Монументальное гранитное сооружение, с цоколем черного мрамора, напоминало парламент какой-нибудь небольшой тоталитарной страны с дурным и жестоким населением. Разумеется, никакой вывески на учреждении этом не было, но длинный ряд черных лимузинов с бордельными шторками, протянувшийся вдоль фасада и чугунной решетки, красноречиво говорил вездесущему обывателю – сюда не суйся, если жизнь дорога!