Тибетское Евангелие | Страница: 22

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Дух перевел. Дышал громко, натужно, в груди у него пищало.

— Два раза. И меня возвращали! Ты даже ведь не знаешь, что такое, когда ты бежишь, а тебе в спину стреляют! И собаки лают! И — надо развернуться, пусть в грудь, суки, палят! Так я и сделал. Промазали! А ведь если б не промазали — орден бы им дали, сучатам, солдатикам вшивым! Убит, типа, при попытке к бегству. Срок еще приклепали! И я, я… пока сидел, слышишь… состарился! И стал старым медведем, черным! Седым стал! Говном стал! Навозом! А она… — Мотнул головой в немецкой кожаной каске на свою Люську, звавшуюся прежде Эрдени. — Она — представь!.. нет, ты не можешь этого понять!.. она — помолодела!

Я воззрился на монголку. Она допила бутылку красного до дна и хулигански, повертев в воздухе, швырнула ее в снег, далеко, за головы торговок.

— Да, молодая, — выдавил я. Ничего не понимал, и правда.

— Ты! — Зэк сжал мои плечи, и кости чуть хрупнули. — Ты погляди! Врубись! Она же — мо-ло-да-я! А я — старик! Стари-и-и-ик!

— За что тебя посадили? — спросил я его, вдруг перейдя на ты. Так мне было легче.

Он оценил мой вопрос. Обмяк как-то сразу. Заискрил глазами. Опухшие щетинистые щеки стекали на медвежий, обсосанный морозом и временем воротник. Один резец внутри злой улыбки сиял белый, другой — зиял черный, съеденный лагерной цингой.

— За все хорошее. Властям не угодил. Разбогател как черт! И не делился. Знаешь ведь, у них завет один: «Крадите и делитесь». Я — не поделился! С ними! И они меня…

— Может, еще за что-то?

Мы оба медленно, держа друг друга за руки, как кровные братья, будто слепые, поддерживая друг друга на шатком висячем мосту через горную реку, сели: он — на свой косо спиленный пень, я понял, на пне рубили мясо, распил пе стрел порезами от ударов топоров рыночных рубщиков, — я — на снег около его ног. И задрал голову. И так слушал его, его страшный рассказ.

— Сделал я свой бизнес, мужик. Рыночный бизнес! Рынками владел: двумя здесь, в Черемхове, еще на паях с ребятами — в Ангарске, еще хотели объединиться с друзьями и замутить дела… ну, словом, на Иркутск замахнуться! А тут смена царской власти. Опять сыщики оживились! Я любил в ресторанах сидеть. И слова говорить не боялся! Особенно за водкой хорошей. Водка, слышь, мужик, ты ж знаешь, бывает хорошей или очень хорошей! Плохой… не бывает… Никогда не стеснялся в адрес владык солененькие шуточки отпускать. Срать я на них хотел! А тут — подарок судьбы! Кровник мой, племянник, в Москве к нефтяной кормушке проник! Ну и меня за собой позвал. Умненький мальчик такой, живенький… Подписал я бумаги. Один из всего нашего села — нефтяным магнатом заделался, уф! Много о себе возомнил тогда… В Монголию отдохнуть поехал… Кумыс попить… жареного барана поесть… на конях поскакать, я ж когда-то верхом скакал… Вот — ее встретил…

Люська стояла, продавливая черными лодочками блесткий, радужный на разгоревшемся солнце снежок. Рынок гомонил, гудел, высыпал вокруг Люськи помидоры и гранаты, треску и селедку, стылые круги золотых сливок и собольи шкурки, кедровые орешки в раззявленных, из серой крупитчатой холстины, мешках — и варенье из таежных яблочек— кислушек, все драгоценности сыпал, а она не видела их. Ничего она не видела. Стояла слепая. Закрыв глаза.

— Ну и что? Да ништо… Вот представь, мужик: вчера мы с Люськой поженились, а сегодня твой дом расстреливают из пулемета, и ты с молодой женой еле спасаешься от смерти… от огня… убегаешь, на попутках — машину твою к шутам сожгли — в деревню к друзьям… а назавтра тебя, мурзика, в той деревне все равно находят — и под дулом, да, под дулом, а иначе бы ты никак не пошел, ведут тебя, сажают в машину… и везут, везут… везут!.. и ты понимаешь, куда тебя везут.

Я спиной чуял горячий, раскосый, дикий взгляд Люськи. Она разрезала глазами мою спину под зипуном, прокалывала зрачками — насквозь — мои лопатки.

— Ну привезли… Ментовка, думашь?! Обычная, думаешь, ментовка?! Хера с два. Необычная! С чего начали? Думаешь, пытки на Лубянке все закончились?! В блаженное сталинское время?! — Он так заорал, что у меня уши заложило. — Они мне… делали… «ласточку»! Скуют наручниками руки за спиной… пропустят под цепью стальной прут… висишь, ноги пола не касаются… а эти, шкыдлы, бьют дубинками… по почкам… Страшная бо-о-оль! — Он говорил без передыху, а мой зад примерзал к земле. — Потом меня клали на пол… веревкой подтягивали ноги к рукам, а руки — в наручниках… Плечо вывихнули! Я орал как резаный баран! Кричал им: застрелите меня лучше, ёб вашу мать! Сознание терял. Холодную воду из ведра на меня выливали! Кричали: мы перекрыли все твои счета, сучонок! А я им кричал: так это милиция или нет?! Где я?! А они мне вопят: моя милиция меня бережет! И раз — наручниками — к стулу прикуют! Не пошевелишься. И на голову — раз! — целлофановый пакет. Слышу как сквозь вату. Задыхаюсь! Крикнуть хочу! А мне глотку ремнем перехватят, и я только, как лягва, рот разеваю… А потом, когда всё, кранты, когда смерть зовешь! — развязывают тебя, и за ноги волокут, тащат… по цементному полу… в камеру… в твою камеру… тесную, как, ёб, бочонок из-под пива… и… бросают туда, как падаль… да ты и есть падаль… Ты уже — отброс… Ты! Самый богатый чувак на свете. Знаешь, что я тебе скажу, дед? Ты — счастлив! Ты, блядь, ангел! Ты ж никогда богатым не был! И — не будешь!

— Раньше сажали в тюрьму ни за что. А тебя-то за что?

Я старался очень мягко произнести это. Чтобы не обидеть.

— За деньги, дедок! За деньги! За счастье жить! За красавицу жену! За успех! За…

— Вам позавидовали, — тихо сказал ему я, не зная, что еще тут сказать. Слишком уж страшный его рассказ получился.

И внезапно понял я тут, что мир — это тоже война, что белый свет не делится на войну и на мир, а все на свете есть война; все воюют и сражаются, подсиживают и убивают, пытают и издеваются, и каждый, кто посильней, пытается убить, сгнобить того, кто послабей. Вот, Васька, какие дела— то. Чем бы мне утешить старого битого медведя, подумал я — и поднял лицо свое в тюрбане из старого бандитского шарфа, и выдохнул:

— Это самое, это… Не переживайте. Всё позади. А я, кстати, тоже повидал. Я — на войне был.

Медведь склонил ко мне, сверху вниз, тяжелую, свинцовую голову. И я увидел глаза медведя. Они были маленькие и круглые, в них плескалась не обозримая умом боль. Не вытравить, не вылечить ничем. Глаза зверя побегали по моему лицу, по моим рукам, недоверчиво ощупали — правду ли говорю, — метнулись в сторону, выловили из толпы торговок бьющийся на ветру из-под старого истопницына ватника ситчик в мелкий цветочек.

— На войне? — А сам смотрел на жену, на жену свою.

— На войне.

— Где?

— Не все ли тебе равно? Там меня теперь нет.

— И что? Что скажешь?

— Там тоже смерть. Там тоже человек грызет человека. И спасенья нет.

— Но там есть герои! — Он опять криво оскалился. — Герои! Настоящие! Вы же за что-то умирали, ёб!

Зверьи глаза горели первобытным, тяжелым вожделеньем.