Тибетское Евангелие | Страница: 20

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Нежно с мо… нежно с мо… нежно с мо… нежно с морем проща-а-а-алось!..

— Эка как танцуют-то тангу! Ловко!

— Ой-ей, тетьки-и-и-и… Глядитя-а-а-а… Исчо один шамашедший!.. Во, все, заметано! Люська нашла себе пару!

— Ай да пара, ёксель! Гусь да гагара!

— И ведь как шпарят, блин, как чертеж чертят! Танцы, блин, со звездами!

— Люська!.. Люська!.. Наддай!.. Сделай тройной тулуп!.. Сделай ты этого воробья, не видишь, он те в подметки не годицца!..

Я, прижимаясь щекой к горячей, румяной, широкой миске ее раскосого лица, выдохнул вопрос:

— Зачем… тут танцуешь?

Мазнул глазами по глазам; блеск узкого лезвия резанул мне по зрачкам, и я чуть не закричал от боли. Вот Чингисханка, подумал. Особо резко, черечур грубо, ну так получилось, я не виноват, крутанул ее за руку, и она завертелась дикой юлой у меня под рукой, и я держал ее только за кончики приподнятых, прозрачных на морозе пальцев.

— А ты?

Музыка снова завела бесконечную шарманку: «Утомленное со-о-о-олнце-е-е-е!..» Там и слов-то больше других не было, только вот эти. Играй не хочу, пой до посиненья.

Моя морозная монгольская тангера в ситчике так смугло, густо разрумянилась, что я понял — на сковороде ее лица можно выпекать оладьи. Скулы торчат, ушки маленькие, прижаты, как у охотящейся рыси. Я однажды рысь в тайге видел. Она на дереве сидела. Затаилась. А я на лыжах шел. Это я еще женат тогда на Рае был, на первой своей. И еще мертворожденного младенчика мы не похоронили. Казалось тогда — жизнь сладка и бесконечна! И я пошел в тайгу, поехал на автобусе к Листвянке поближе, и тайгой пошел по накатанной охотниками лыжне к Байкалу, мимо Листвянки к Голоустному, к Котам, сезон был разрешен, а я, молодой, стрелял хорошо, и хотел Райке дичь подстрелить. Так, о звере особенно не думал: думал о птице, и еще думал так — что подвернется. Иду, а эта рысь — надо мной — на ветке сидит! На лиственничной… хвоя на всех елях-кедрах, а лиственница-то — голая… как голая баба… И рысь, кошка рыжая, вся на виду. И я ее вижу. И она меня видит. И медленно, медленно ружье снимаю. И вдруг потом всего ошпарило: не буду! Не буду стрелять, язви ее, рысь эту! Потому что она мне тогда — на миг — женщиной показалась… сидит бабенка сивенькая, веснушчатая, вроде моей Райки, на ветке, и ногами машет…

Да, ушки… Рысьи ушки. Чингисханьи глаза. Аратские прямые плечи. Нет, это не бурятский прищур. Она монголка. Монголка, косорылка!

Красавица…

Танго лилось коричневым медом. Рынок глазел на нас — и торжники, и покупатели. А мы всё танцевали. И я уж подумывал: ну и танец, едрить его, и я туда же, старая солонка, с молодой бабой среди зимы, на рынке заштатном, растанцевался! очумел совсем, видать, от опухоли своей этой в сердцевине башки! — как нам разом оборвали музыку, и мы с монголкой остановились так быстро, что не удержались на ногах — и упали в натоптанный снег.

И, когда лежали на снегу, а она хохотала, будто б я ее щекотал, хохотала как припадочная, — я скосил глаза, повел ими вбок, прямо по голым, в капроновых чулках, струнам ее ног — и повел зрачки донизу, до самых ступней, и, елки, ножки-то у моей монгольской царевны были в черные лодочки на шпильках обуты! В мороз-то!

Да, танцы… шманцы…

Я закрыл ладонью ее хохочущий рот.

— Хватит ржать, — выцедил грубо. — Хватит! Вставай!

И сам со снега начал поднимать ее, тягать вверх.

А она не давалась, обнимала меня, валила на себя, роняла вниз мое рвущееся вверх, облаченное в неповоротливый зипун, неуклюжее старое тело — эх, Васька, где твои семнадцать лет?!.. ё!.. на Большом Каретном… На Байкале они остались, вот где! А если точнее — в Тибете. Да я ж в Тибет— то и иду! А разве в Тибете танго на морозе танцуют?!

И танго танцуют, и еще бог знает что вытворяют… эти, великие, будды…

Я крепче ухватил монгольскую танцорку за плечи и рванул вверх, будто она была флаг, выпавший из рук у солдата при атаке.

А ведь и я был солдат когда-то! И я армию прошел. И я стрелял отменно! А армия моя была не где-нибудь — сперва на Северном Урале, северней Воркуты, где морозяки такие, что Бурятии да Хакасии и не снились, а потом — в таком плохом месте, что и вспоминать его не хочу: не могу. И вместо двух положенных лет у меня получилось три года.

Потому что в том плохом месте, в проклятом, в госпитале пролежал я черт знает сколько недель-месяцев в коме, ну это состоянье такое, когда полная отключка, в бессознанке человек, ничего не чует — не видит, а потом меня доктора на ноги поднимали, как из комы той вышел, а потом… Хирург там был такой отличный. В госпитале в том. В Кабуле. Юра Махалов его звали. Майор. Это он меня по частям из костей собрал. Я там, на войне той чужой, на мине подорвался. Многие наши ребята там остались. Мы ночами друг другу орали: нет, ты! Нет, ты! Ты! Ты скажи, зачем мы тут?!

И мы друг другу тогда ничего не могли ответить. А, да что вспоминать.

Есть вещи, которые вспоминать на земле нельзя. Есть такие, которые — надо, и как можно чаще. А войну — что ее, суку, вспоминать? Я раньше, если расвпоминаюсь, шел и бутылку покупал. И так за бутылкой сидел, один. А жены мои, и Рая и Лида, терпели этот мой скрежет зубовный. Потому что мне этот ужас нет-нет да и приснится. Как подрываюсь. И как лечу — лечу, странно легкий, бестелесный, куда-то ввысь, вверх и вбок, и земля вроде надо мной, а небо — подо мной.

Вот был танец так танец. Я его… не дотанцевал.

Рванул, короче, раскосую красотку — да и кинул себе на руки! Эх, думаю, елки, а я еще сильный. Так стою с раскосой шалавой на руках, и знаю только, что ее зовут Люська!

И все вокруг гомонят: «Жених и невеста! Соленое тесто!.. Первое место танцорам!.. Приз!.. Первый приз!..» И гляжу — уже бабы какие-то, смеясь во все горло и все зубы показывая, на подносе черном жостовском, расписанном красными как кровь цветами, приз наш волокут — три апельсина, четыре мандарина, бутылку сладкого да бутылку беленькой! И еще, ох бабы молодцы, кус ветчины, да приличный! Не пожадничали!

И поднос на снег ставят; и призы наши хватают, нам в карманы суют. Оттопыриваются карманы. Горлышки бутылок из карманов торчат. Я беру бутылку красного, мне услужливо чья-то рука штопор сует. Долгое ли дело! Протягиваю бутылку Люське.

— За твой танец!

Она подмигивает мне озорно, хищно рысьим, зелено-черным, антрацитовым глазом. Беззастенчиво пьет, жадно, как ребенок — компот, темное адское вино.

Сладкое, спрашиваю? «Еще какое сладкое!» — кричат мне узкие, ползущие по лицу как змеи, дикие глаза. И танец наш дикий. И вино неприрученное. И что будет в следующий момент, я не знаю! И не боюсь! Ибо вся жизнь — это путешествие! Ибо счастлив лишь путник! И не знает он, что ждет его за углом дома, в густом лесу, в ледяных, метельных горах!

И сказал я себе: Исса, вот прошел ты пути своего немного совсем. Еще не взобрался на вершину! Но уже победил мороз, воспел Солнце неистовым, последним танцем своим! В эту суровую, страшную жизни пору, на этой полной народу площади, чужой и полной богатств и воровства, ветер и снег вступили в битву с твоей ветхой одеждой. Со старым, обветшалым сердцем твоим.