Тибетское Евангелие | Страница: 21

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Монголка глотнула еще раз, другой, я глядел на ее движущееся в глотании горло, на перемычки гортани под кожей, и вспомнил Маньку, и как ее переехал поезд. Стоп! Это тоже нельзя вспоминать. Как войну.

— Хочешь, песню спою? — Танцорка подмигнула мне, и без того узкий глаз ее склеился совсем. — Хорошую! Лучше не бывает!

Выставила ногу из-под цветастой юбчонки. Голосок у нее оказался хрупкий и тонкий, временами, на высоких нотах, переходящий в поросячий визг, в мышье верещанье; она пела смешно и грустно, и слова такие странные, нежные на морозе плыли:


Я не знаю, что со мною,

Я тебя люблю!

Я метелью за тобою

Белою пылю!

Обниму тебе я ноги,

Руки обовью…

Я танцую при дороге

Молодость мою!

Бабы примолкли, слушали. Люська начала тихонько, медленно кружиться на снегу, держа бутылку обеими руками, как держат партнера за талию. В бутылке булькала красная, темная кровь. «Все выпьет — и бутылка пустая. Опустеет жизнь. Некому будет снегом обвивать руки-ноги».


Можешь ты меня отведать

Сладким пирожком.

Можешь ты меня изрезать

На куски ножом.

Но тебя я не забуду,

Потому что ты…

Так танцуешь… просто чудо,

Чудо красоты!

Я не выдержал, засмеялся. Оборвал смех: а вдруг обидится?

Голосок вился и лился красной, тонкой струйкой из темно-зеленой дешевой бутылки в милые губки, в птичье горло.


Жизнь такая невеличка —

Раз, и сбили влет…

Жизнь такая кроха-птичка —

Раз… и упорхнет!

Милый мой, пока мы живы,

Я прошу опять —

На снегу таком красивом…

Будем… тан-це-вать!

Торговки захлопали в ладоши и заквакали, захрипели: «Бис-бис! Люська! Бра-ва!» Они хлопали долго, чтобы согреться.

Женщина протянула мне бутылку. Сказала: «Спасибо, теперь ты». Я тоже отпил. Держал бутылку в левой руке. Вино было слишком приторное, жутко сладкое — я такие вина не люблю. Мужику водку подавай.

Рука моя правая все лежала на талии монголки, в тепле, рука угрелась и не хотела покидать счастья. Женщина ударила меня по руке и отпрыгнула. Я пролил немного вина на снег. Оно прожгло в снегу глубокие раны, и раны задымились.

— Люська, ты кто такая? — Я пытался говорить спокойно, но у меня не получалось.

— А ты кто?! — грубо крикнула она и выхватила у меня бутылку. — Я — жена одного тут придурка! Всю жизнь сбежать от него хочу! Старше он меня втрое! А может, вчетверо! Вообще человек другого мира! Я его мир — не понимаю!

А он — мой! А вот ты понял! Ты — со мной станцевал! А я его сколько просила, он ни в какую!

Ко мне бочком-бочком, перебирая крабьими кривыми, рахитичными ножонками по примятому снегу, подкатилась бабенка с алмазиками в поросячье-розовых ушах.

— Ты это… — и цапнула меня за рукав зипуна. — Ты уж ее прости, а? Это тут наша, рыночная Люська. Она жена — нарошно не придумаешь, кого!.. зэка бывшего одного… Он раньше был директором этого рынка! А потом с политическими связался. Ну, это, загребли его… Посадили… Люська тогда была еще красивая. Как игрушечка! По рукам пошла… точнее, по ногам… мужичьим… А тут переделка. Все разрезали. Перекроили. Ресторанчики всякие пооткрывали!.. Бары! Казино… Она в варьете плясала… Голая… И — стриптизершей работала… Жрать-то мало-мало надо было… А муженек— то сидел… и отсидел. Приходит из лагеря — а женка-то!.. Маму вашу за ногу… Черемховская знаменитость… Он ее на снег ночью выволок… ночью… в Новый год… самого тридцать первого декабря его отпустили… вытащил… бросил… и давай мутузить… измочалил всю, в красную тряпку превратил… так избил… Ногами бил… кишки отбил… голову разбил… А потом, блядь, на руки взял — и так, на руках, с ней в лазарет и поплелся… а кровь на снег кап… кап… Этот путь, как он Люську нес, потом все Черемхово видело… по кровище вычислило… Ну что?.. его обратно посадили, за хулиганство… Люську — лечить… сращивать… Срастили. Да беда!.. спятила она на танцах, как из больницы вышла, магнитофон купила, все ее богатство… и стала танцевать танго… только танго… здесь, на рынке… Танго!.. обалдеть!.. да все и балдели сначала… гнали ее, шпыняли… ржали… камнями швыряли…

а она все равно приходит, магнитофон врубает — и танцует… Привыкли… Где и приласкаем… и покормим…

— А муж-то… после второй ходки… вернулся?

Так тихо спросил, что себя не услышал.

— А то! — Торговочка сильней пригнула мою голову к своему быстро бормочущему рту. — Вернулся! Да вон он, вон… сидит… глянь туда… головенку-то разверни, однако…

Я покосился — и, да, увидел его.

Он сидел на спиленном пне, возле лотка с застылыми кругами молока, в странной для наших морозных краев, круглой шапчонке, будто бы кайзеровском шлеме, только кожаном. Сизый клок волос, попугайский вихор, взвивался из-под кожаного шлема, а лоб был так изрезан морщинами, что они казались шрамами. Его плечи и спину обнимала кудлатая медвежья шуба, и он сам казался медведем — громадным, лютым шатуном: вот-вот навалится, махнет лапой, сорвет скальп, брюхо раздерет.

Монголка пила сладкое вино, пила взахлеб, сейчас все выпьет до дна, никому не оставит. Я шагнул к медведю— шатуну. Ах, звери, медведь да рысь. А я кто? Охотник?!

— Здрассте, — вежливо сказал. — Вы меня извините, я потанцевал немного с вашей женой.

Угрюмо, дико выкинул из глаз два зрачка, как две гранаты. Да я не подорвался. Я бывалый. Люди в мире меньше страшат меня, чем люди на войне. На войне — все предатели. А в мире? Разве не все?

Не все.

— С моей женой многие танцевали, — криво, дико оскалился углом рта.

— Простите, — еще раз попросил я прощенья.

И тогда медведь встал на дыбы. Я даже не думал, что человек может быть так страшен. Вернее, я в долгой мирной жизни после войны забыл это. Я почувствовал себя там, на минном поле. И смерть, кудлатая и бурая, мохнатая, звериная, шла ко мне, переваливалась на задних лапах, дышала вонючей пастью, высовывала кровавый язык.

— Ее по правде зовут Эрдени, — прохрипел шатун.

— Эрдени, — эхом повторил я.

Что надо сделать? Уйти? Путнику надо всегда уйти. Мне надо в Тибет мой, а что ж я тут-то делаю? Сейчас медведь загрызет, и конец мне!

Бывший зэк, муж танцорки, крепко облапил меня, схватил в железные клещи рук, и я почуял, как бугрятся каменные мышцы, ходят чудовищными рыбами под тьмой шубы и жаром кожи.

Он приставил лицо свое к моему лицу.

И что это все они тут же хотели мне исповедаться! Посвятить меня, Иссу, в тайны свои!

— Я, между прочим… не последний тут человечек был, ты, старикашка занюханный. Я этот городок вот где!.. — кулак показал, — держал, и все только попискивали, если я кашлял! А я — чхал на всех! Проштрафился… да… проигрался… Жизнь — игра. Игра, а не сопли! Надо уметь играть. Если играть не умеешь — тебя сделают! Сделаю-у-у-ут! И баста. Сначала я всех сделал. Потом сделали меня. А я ведь, мужик, я-а-а-а… из лагеря-то… бежал.