Одна невероятная доля мгновенья — взрыв; даже не само мгновенье.
Ты не успела ахнуть. Не успела помолиться.
Твоя душа летит флагом на ветру, хвостом яркого огня, небесной кометой, и кто-то, там, внизу, с бедной земли, задрав лицо, обливаясь слезами, молится на тебя, молится тебе, молится кротко за врагов твоих.
А умалишенный полководец Хомонойа, там, далеко, в снежной широкой степи, в самодельном шалашике, похожем на юрту, выкармливал сразу двух детишек кобыльим молоком. Как попали к нему детишки? Внутренним зреньем он увидал, как их мать стреляет в иноземного важного генерала; ах, женщина, похожая на хрупкую маленькую девочку, тебя схватили, тебя тащат убить, и ты пытаешься убежать, и твой подземный лаз узок: в тебя стреляют у колючей проволоки, и в последний миг ты хватаешься за колючки руками, за верблюжьи колючки, за верблюжьи хвосты. А где твои дети, женщина?.. Брошены тобою твои дети. Ты бросила их для смерти, для Владычицы. Негоже. Я подберу детей. Я не дам им пропасть.
Крадучись, таясь, Хомонойа, тронутый старик, пробрался на огороженную злыми колючками землю противника. На незнакомом древнем языке говорил противник, но Хомонойа это было все равно. Он понимал всякое слово. Он читал и писал по-старомонгольски, сверху вниз, как шел дождь, как падал снег. Чужие словеса не вызывали в ушах глухоту. Он понял, что чужие солдаты говорят: куда мы денем детей?.. а может, мы их швырнем в котел, сварим да съедим, уж больно хороши цыплятки, жирненькие, славненькие, мать их, верно, лакомствами баловала?.. Хомонойа понимал, что все это соленые солдатские шуточки, но все равно гневался. Только попробуйте, змеи, драконы огнедышащие. Хомонойа знает заклинанья; он нашлет на вас глад и мор, и землетрясенья, и серу и огонь с неба. Он сожжет ваши сердца, и вы станете двигаться по земле, как шевелящиеся железяки, как ваши танки и зенитки. Эй, парни, ваши лошади устали таскать пушки!.. Распрягите их. Задайте им овса. Все равно один мало-мальски мощный взрыв, одна шальная пьяная ракета — и вас всех сотрет с лица земли, как пот ладонью. Ваша Война — карточная игра. Кто проиграет в дурака, тот заслужил щелбан по лбу. Дети, дети! Дайте-ка сюда детей. Это не ваши дети. Это мои дети.
Солдаты, с отупевшими мордами и раскрытыми в изумленьи ртами, следили, как раскосый маленький старичок, с серебряным пухом на покрытой жилками жалкой лысине, смуглый до коричневости лиственничной коры, в обеих согнутых коромыслах-руках утаскивал обоих детей, мальчика и девочку, близнят или погодков, так никто и не догадался, — и дети не плакали, дети прижимались к нему, и Хомонойа тащил их с трудом, приседая, ведь они уже были большенькие, тяжеленькие, главное, было доволочь их до дома, до его прибежища, и накормить, накормить.
Он донес их, хоть весь и облился потом. Он сготовил им бурятские поозы с бараньим мясом и люй-ча. Еще у него в бутыли плескалось кобылье молоко — он сам ходил в степь, подманивал кобылиц, гладил их по морде, садился перед ними на корточки, садился в позу лотоса и доил их — сперва в подставленную свою ладонь, позже догадался, ставил кобыле под брюхо пустой горшок для храненья масла. Кобылы уже знали его, бежали к нему издали: он прикармливал их хлебом, что давали ему, в виде милостыни, русские офицеры — ведь он был все же великий полководец, гроза степей и гор Хомонойа, и его не грех было уважить. Дети, дети! Ну-ка попейте-ка кобыльего молока. Это кумыс. Он придаст вам силы. Он утолит жажду и насытит вас сразу.
Дети сидели смирно, сложив ручки на коленях. Хомонойа почтительно, как к маленьким князьям, приблизился к ним с бутылью. Урсулочка протянула ручки, Сандро шутливо, изображая восторг, закатил под лоб глазки.
— У-у, молочко!.. Нам мамочка тоже давала. А почему такое кислое?.. а почему язык от него щиплет?!..
Они жадно пили молоко, наперебой, то вырывая друг у друга из ручонок бутылку, то щедро, великодушно уступая питье другому. Хомонойа глядел на них радостно, и щелки его узких мальков-глаз играли алмазной игрой Внутреннего Света. Великий Могол, непобедимый Чингис-хан позавидовал бы ему. У него теперь есть наследники. Его беспутный брат, живущий в России, растрепал по ветру свое пророчье достоянье, принял другое, сумасшедшее имя, предал великую идею Великой Азии. У его брата нет детей. Он видит это Внутренним Зреньем. Пусть его там, далеко, кричит и поет о Великой России. Россия — всего лишь грудь огромной Азии, ее ребра, ее лопатки, ее грудная кость и размах ключиц. А сердце Азии, что горячо, огненно бьется под ребрами, — вот оно. Он положил руку себе на тощую петушью грудку, поросшую седыми волосами. Халат старый, дырявый, и некому поштопать. И чувяки дырявые. И старая монгольская островерхая шапочка трачена молью. И Тень Стрелы Отца не плывет, не мелькает над ним в мареве страшной военной ночи.
Все в мире, он знает это, отражается в бесчисленных зеркалах, и все отражены друг в друге. Он отражен в своих детях. Война — в мире. Далекий человек — в еще более далеком. А потом они встретятся и, дрожа, узнают друг друга. И упадут друг перед другом на колени.
Дети пили кобылье молоко. Хомонойа любовно глядел на них. Я воспитаю вас воинами, дети. Вы принесете Азии славу. Вы, только вы закончите Великую Зимнюю Войну.
К Армагеддону стягивались войска Врага.
Никто не знал, кто такой Враг. Что он такое.
Все понимали: это кольцо, и это блокада.
Казнящие налеты на город учащались, и сирена выла все истошней, и люди, уже привыкшие к ее тягучему колышащемуся во тьме волчьему вою, опять впадали в отчаянье, метались, чтобы спрятаться, рвали на себе волосы, катались по ледяной, заснеженной колючей земле. По радио передавали то бодряцкие марши, то сбивчивые, безумные сводки.
Дети ходили за водой на застывшую, как свиное сало, черно бормочущую под мертвым льдом реку. Тащи, тяни железное ведро на старых дитячьих салазках, с прозрачной халцедон-водой, и что в том, что нутро твое сводит, как столбнячной судорогой: это под ребро властно входит голод, и ты от него не отвертишься. Прошло время армагеддонских пирушек. Где ты теперь будешь раздобывать изысканную снедь для своих вечеринок, Арк. Ты делал вечеринки в честь Воспителлы. Но ведь она погибла. Она не видит, как ты стараешься для нее, в ее память и славу. Брось. Хорошо еще, если удастся купить в ближней лавке, втридорога, ковригу ржаного. А то — ночью хоть лапу соси.
Настал день, когда еда исчезла в торговых рядах и на рынках.
Ты завтра сдохнешь совсем молодым. И ты — совсем молодой. А как же старики, они тоже хотят жить. У тебя кружится голова от голода. От той дыры во льду, что ты видел сегодня на реке, и над дырой вился белый дым, как табачный, будто река курила и выпускала в тебя дым, тебе в лицо. А над кремлевскими башнями полыхал огонь. Он полыхал уже который день. Старухи, не врите, что это шестикрылый Серафим жжет костры своих волос по площадям! По площадям… по стогнам… Вон Лобное место. Давай я себе на лбу напишу черной кровью: «ГОЛОД». Я есть хочу. Слышишь, я хочу есть. А я щедрый. Я сам хлеба дам — сам себя — липкую осьмушку — ржаную свечу — яростному метельному рту, железным зубьям решеток, налгавшему нам про счастье, воровскому языку.