И штурману-рулевому на эсминце, странно, показалось то же самое. То же виденье было ему: женщина в черном пальто или черной шубе до пят, стоит прямо, не шелохнувшись, на палубе линкора, ветер рвет у нее с головы теплый платок, а она стоит, подняв руку, а в руке — свеча. И свечной язычок мерцает и бьется в ночи, и ветер то задувает его, то раздует опять, и женщина наклоняет над свечою лицо, и пламя выхватывает из ночи ее лицо, и оно прекрасно, а все виски седые, и сама она вся седая, и платок, сорванный ветром, лежит у нее на плечах, и губы ее шевелятся — она молится за всех, за всех, невинно убиенных, за всех врагов, за всех земных страдальцев. И жаль ей земного поселенца. И слезы текут медленно по ее обветренному замерзшему лицу, стекают в рот, и она глотает их, не вытирает, и все молится, все молится, без начала, без конца.
А корабль все плывет. А Война все идет.
Моряки ссадили их с линкора на Сибирском восточном побережье. Теперь лежал один путь: на юг.
Ты сумасшедший, Рифмадиссо! Ты же умница! Дворянин! В тебе течет кровь монгольских князей! В тебе течет кровь Чингисхана, Темучина! Ты мог покорить Армагеддон!
Меня слишком рано взяли в тюрьму, упекли на каторгу. Каторга — святое место для русских людей. Мой отец говорил: плох тот русский человек, что не побывал в тюрьме, в вытрезвителе, в больнице для умалишенных и на каторге.
Знаешь, есть люди, что побывали на плахе! И это не красит их! Не делает им чести!
Побывать на плахе и воскреснуть смог только Бог. Если б я был избран Богом для такого Богоугодного дела, я не отказался бы.
Идти, идти… через снега, льды… мы же тут замерзнем… лучше бы мы замерзли в Ребалде…
Моряки наложили им в заплечные мешки всякой еды, напутствовали: хватит на неделю пути, а ровно через неделю вы доберетесь до Туруханска, там закупите енисейских селедочек, сухарей, ситного свежего, сушеных грибов. Идите по меткам, охотники на песцов ставят красные метки на карликовых березках, на ветках стланика — вяжет красные тряпочки, и зверь не подойдет, а человеку издали видать, так он в тундре и передвигается. Он смастерил лыжи — себе и ей. Женщина долго хохотала, вставши на лыжи. Упаду!.. Падай. Поднимать не буду. Упадешь два раза и навостришься. Так и котят в реке плавать учат.
День, два, три дня пути. Скудная, жадно делимая еда на привале. Костер в тундре, в ночи, первый убитый песец, первая, пахнущая кровью, им самим добытая шкура. Знаешь, у меня есть брат. Где он? Он в Южной Сибири, там, куда мы с тобой ползем. Он совсем больной, но сильно знаменитый в Монголии. Он полководец. Про него араты сочинили гимн; это гимн Внутренней Монголии. Начинается так: дзугаса-ан, дзаласан-хан, айя-ху, айя-ху. Нас было два брата, и мы не оправдали надежд. Один бродяга, пьяница, склочник, развратник, не пришей корове хвост… мотается по свету, как помело… это я, видишь. Замотал меня ветер на Ребалду… на Анзер, на Секирку… мои каторжные, великие Острова!.. и ты… и ты, свет мой… Ты мой свет, ты мое Сиянье, вот видишь, здесь оно тоже по небу полосами ходит, бьет рыбьими хвостами… Ты моя маленькая… ты моя грязненькая, усталенькая… ты же вся моя, совсем моя…
Он привлек ее голову себе на плечо, прижал. Она заревела в голос. Они сидели у рьяно, бешено горящего костра, и сухие стланиковые сучья швыряли в черное небо тысячи золотых и ржавых искр. И с зенита, из безумных непроглядных просторов, из вечности, из бесконечности, из черного ужаса на них сыпались небесные искры, обрушивались сапфировые ленты и изумрудные мафории, их обвивали расшитые рубинами и опалами длинные епитрахили, свивались и развивались вокруг них Рождественские серпантины, и свечи загорались в небесной вышине, и небесные песцы прыгали по черному покрывалу, и опять — сверху — валился цветной снег, падали лалы и смарагды, турмалины и бирюзовые катыши, и вился, взмахивал над ними Богородицын Плат, и укутывала их Божья Плащаница, и они, у костра, прижавшись друг к другу крепко и обреченно, беззащитные перед небом, плакали, содрогаясь, подвывая, как волки, как заплутавшие собаки, и еды у них оставалось на два дня, и вся еда и все их слезы и молитвы были ничто перед царственной игрой черного неба, дикого Севера, улыбающихся с вышины сверкающих глаз Бога. Вот он — художник! Вот он — Бог! Северное Сиянье размахнулось на полнеба и дало им понять, кто они такие, чего возжаждали.
Не замерзли. Еды хватило. До Туруханска дотащились, припадая на лыжные палки, молясь: слабость, пот потоками по спине, дотерпеть, только не упасть, люди подберут, кусок хлеба дадут.
Люди дали и кусок хлеба, и глоток воды. Очухавшись, отоспавшись в избе у высланного казака — девятеро детей, немая — язык в стычках Войны вырезали — чернокосая мрачная хозяйка, на образа крестятся, а водку недуром хлещут, и на ночь, и утром, едва печь растопив, — побежали на лыжах дальше, на юг, все на юг.
Великий путь на Юг, и на Север тоже великий путь; Война идет на Востоке, но ведь и на Западе она тоже идет, и как разделить мир, как разрубить его острой казацкой саблей, разрезать охотничьим ножом, моряцким кортиком, каторжной финкой? Мир неразъемен. Нам принадлежит наше тело… ты видел много тел, лежащих бездыханно на снегу, горевших в пламени костров, и пахло паленой шерстью и жареным мясом, и тебя рвало прямо на снег, и в живого еще человека, привязанного к пихте проволокой, палили из ружей, развлекались, ибо на его голом теле, багровом и синем от мороза, были углем нарисованы мишени, и солдаты стреляли, пытаясь попасть в яблочко, выбить десять очков. Кому принадлежали ЭТИ тела?!
Но лишь в твоем теле горит твоя душа. Не загаси свечу.
Свечу не загасят; свечу бросят под ноги и раздавят сапогом. И мягкий воск превратится в лепешку. И фитиль вомнется в хрусткий снег, в землю.
Он прорастет огнем лет через сто. Через тысячу.
Неправда, Огонь уже близок.
Говорю тебе, что Огонь уже близок; и слетятся Ангелы, чтобы увидеть бушующее море Огня, и засеять семена на поле Огня, и окунуть гадких и растленных в отверстую пасть Огня. Что ты бормочешь себе под нос?! Ты моя женщина, я твой мужчина. И весь сказ. Иди рядом со мной и не рыпайся. Ты должна все терпеть. Я веду тебя к Золотому Богу. Разве есть Бог, кроме Христа?! Это Учитель Христа. Это его друг. Кореш тюремный. Они сидели когда-то так же у костра, варили уху из осетра, кидали туда луковку, разламывали ржаной хлеб, перебирали четки, ставили на Озере сети… на Озере?.. на каком?.. на Байкале?.. Ну да, на Байкале. Мы еще туда придем. Золотой Бог там, неподалеку. Там, где гольцы и леса обрываются в мертвую и бесконечную монгольскую красную степь. И что тот Бог?.. Что он нам?!.. Зачем мы туда так неистово, упорно бредем?!..
Узнаешь. Так все тебе и расскажи. Ты что, не рада, что мы от смерти спаслись, удрали с Островов?!
Но… Война… мы же движемся прямо к Войне… прямо в ее пекло… в сердцевину… она здесь… она пожрет нас… мы — ее жареные поросята…
Молчи. Иди. Я с тобой. Ты со мной. Это главное.
Ветер поднимал бастылы полыни. Ветер, дыша тяжко и медленно, как умирающий старик-воин, шевелил кусты и сухие травы, касался колючих шариков выжженных репьев шершавой ладонью. В пустыне был господин один — ветер, и все понимали это. Скалы осыпались, земля растрескивалась и не родила. Зима остановилась, как останавливаются старые часы, и медный маятник Солнца, и серебряный маятник Луны — оба зависли в дымном пустом небе, где не пролетало ни ястреба, ни коршуна. Земля звенела под ногой, и небо над головой уходило далеко и глубоко в синюю бездну. Запрокинь лицо — и потеряй сознанье от паденья в небо. Будешь лететь век, не остановишься, не уцепишься за сухую пахучую земную травку.