— Мальчики, — сказал отец, — спрашивайте у меня обо всем, что вас интересует. Мать права: это для всех нас большой сюрприз. Мы все пребываем в определенной растерянности. Поэтому спрашивайте не стесняясь. Я не хочу, чтобы между нами остались какие-либо недомолвки.
Но Сэнди не был ни растерян, ни огорчен. Напротив, он с трудом скрывал ликование — а все потому, что прекрасно знал, где найти на карте Данвилл — всего в четырнадцати милях от табачной плантации Маухинни! Нельзя было исключать и того, что он узнал о предстоящем переезде задолго до остальных. Отец и мать, понятно, не договаривали, но как раз поэтому даже мне было ясно, что включение отца вместе с шестью другими евреями в программу «Гомстед», равно как и перевод в захолустный городишко в Кентукки, никак нельзя было назвать ни повышением по службе, ни поощрением. С того момента, как он, распахнув дверь черного хода, наказал тете Эвелин выйти вон и более не возвращаться никогда, его судьба была предрешена.
Дело происходило после ужина, и мы все сидели в гостиной. Явно не опечаленный, Сэнди что-то рисовал, и у него не было никаких вопросов, а у меня — я вскочил, подбежал к открытому окну и уставился в него — вопросов не нашлось тоже, поэтому отец, в мрачных раздумьях и понимая, что его переиграли, принялся расхаживать по комнате, а мать, расположившись на диване, что-то бормотала себе под нос и, судя по всему, никак не собиралась сдаваться без боя. Во всей этой конфронтации, в схватке с невербализованным противником, отец с матерью поменялись ролями по сравнению со сценой, разыгравшейся в холле вашингтонской гостиницы. А я понимал, как далеко зашло дело, как все запуталось и как стремительно может разразиться несчастье, если ему суждено разразиться.
Примерно с трех часов дня стояла жуткая погода, но тут внезапно дождь кончился, ураганный ветер утих, и на небе засияло солнце, как будто время перенеслось вперед, мы уже переехали на Запад, и, вместо шести часов вечера в ненастном Ньюарке, стоит погожее утро в Кентукки. Да и как иначе улица, столь скромная, как наша, сумела бы предстать после дождя прекрасно преображенной? Откуда бы взялось это благоухание, словно в тропическом лесу, — не из непроходимых же луж, поверхность которых была покрыта сорванными ураганом листьями? В резком, как всегда после ливня, солнечном свете Саммит-авеню искрилась жизнью, как какой-нибудь пушистый домашний зверек, — как мой собственный домашний зверек, шелковистый, пульсирующий, только что попавший под дождь и теперь блаженно растянувшийся на солнышке.
Да не уеду я отсюда — никогда и ни за что!
— А с кем будут играть мальчики? — поинтересовалась мать.
— В Кентукки полно детей. Там наверняка найдутся товарищи по играм.
— А с кем я там буду разговаривать? Кто заменит мне подруг, с которыми я общаюсь всю жизнь?
— И женщины там тоже есть.
— Только они не еврейки. — Как правило, презрительные речения не удавались моей матери, но сейчас она говорила с презрением и сознательно черпала из него силу — вот как она запуталась и в какой опасности себя почувствовала. — Добрые христианки. Уж они-то расстараются сделать все возможное, чтобы мне жилось как дома… У них нет никакого права! — Произнося последнюю фразу, она сорвалась на крик.
— Бесс, прошу тебя, это совершенно рутинная практика в работе крупных компаний. Крупные компании то и дело переводят людей по службе с места на место. А когда решение принято, остается только подчиниться.
— Я имею в виду правительство. У правительства нет никакого права. Оно не может сгонять людей с насиженного места — такое в Конституции не прописано!
— Никто нас не сгоняет.
— А что же они делают? Разумеется, нас сгоняют. И это незаконно. Нельзя заставить евреев жить там, где прикажут, просто потому, что они евреи. Нельзя взять большой город и сделать с ним все, что тебе вздумается. Избавиться от Ньюарка как такового — с евреями, живущими здесь наравне со всеми прочими! Что это за решение? Оно противозаконно. Всем понятно, что это противозаконно.
— Ммда… — сказал Сэнди, не поднимая глаз от рисунка. — Почему бы не подать в суд на Соединенные Штаты Америки?
— Можно подать, — сказал я. — В Верховный суд.
— Не обращай на него внимания, — сказала мне мать. — Пока твой брат не научится себя вести, мы его просто игнорируем.
Тут Сэнди встал, забрал свои рисунки и ушел в нашу комнату. Будучи не в состоянии и дальше наблюдать за беспомощностью отца и гневом матери, я вышел в прихожую и отправился на улицу, где окрестная детвора, уже отужинав, бросала пустые кукурузные початки в решетки водостока и любовалась тем, как их импровизированным водопадом смывает вниз — вместе с листвой, сорванной с деревьев, конфетными фантиками, бутылочными пробками и колпачками, дождевыми червями, окурками и одной-единственной невесть откуда взявшейся резинкой совершенно загадочного для меня назначения. Все торопились наиграться перед сном — и ни у кого из них не было повода для уныния, потому что ничей, кроме моего, отец не работал в крупной корпорации, вознамерившейся принять участие в правительственной программе «Гомстед-42». Остальные отцы работали сами на себя, в крайнем случае — на пару с партнером, который приходился братом или свояком, поэтому никто и не требовал от них отправляться за тридевять земель. Но и я никуда не отправлюсь тоже. Соединенные Штаты не сгонят меня с насиженной улицы, на которой — даже в люках канализации — кипит такая бурная жизнь.
Элвин занимался рэкетом в Филадельфии, Сэнди жил во внутренней эмиграции в родном доме, а авторитет моего отца как защитника и главы семьи самым драматическим образом упал, если не пропал вовсе. Двумя годами раньше он, в стремлении сохранить добровольно избранный нами образ жизни, нашел в себе силы отправиться в контору и, глядя в глаза боссу, отказаться от повышения по службе, которое сулило карьерный рост и прибавку к жалованью, однако было связано с неизбежным переездом в немецкую, а значит, и пронацистскую часть Нью-Джерси. А сейчас у него не нашлось мужества встретить новый, ничуть не менее опасный, вызов с тогдашней непримиримостью, он решил, что сопротивление бесполезно и что мы отныне не хозяева собственной судьбы. Страшно, что отец оказался бессилен перед корпорацией, а та, в свою очередь, — бессильна перед государством. Никто больше не мог защитить нас, кроме меня.
На следующий день после уроков я опять поехал в центр города на автобусе, на этот раз — на № 7, ближайшая остановка которого находилась примерно в трех четвертях мили от Саммит-авеню, на другом конце приусадебного хозяйства, принадлежащего монастырю с приютом, прямо у главного входа в собор Св. Петра на Лайонс-авеню, — и в тени этого величественного здания с колокольней и куполами у меня было еще меньше шансов попасться на глаза соседу, или однокласснику, или другу семьи, чем когда мне надо было пройти мимо средней школы до Клинтон-плейс, чтобы сесть на № 14.
На остановке я дожидался автобуса вместе с двумя монахинями, одетыми в одинаковые тяжелые черные балахоны, которые мне в тот раз удалось впервые в жизни тщательно рассмотреть. Одеяния эти начинались от макушки и свисали чуть не до земли, еще белая материя обрамляла нос, рот и глаза, скрывая все остальное — лоб, уши, шею, подбородок, и разобрать, где собственно балахон, где головной убор не представлялось возможным — они были единым целым. В моих глазах эти монашки были самыми архаичными существами, и выглядели куда более странно, чем обычный священник, которого мы иногда встречали в похоронной процессии. Я не смог обнаружить у них ни карманов, ни пуговиц и совершенно не понял как они держатся, как их снимают, если вообще когда-нибудь снимают. А поверх еще на цепочке висел крест с распятием и на широком кожаном поясе — четки длиной в несколько футов из блестящих шариков, напоминающих наши шарики-«убийцы». Сзади тоже что-то висело до пояса — не то пелерина, не то капюшон. То есть вообще ничего мягкого, женского, человеческого в них не чувствовалось, за исключением неприметного, ненакрашенного голого лица.