Я понимал, что отец ведет суровую жизнь, потому что утром, по возвращении домой, ему теперь каждый раз требовалось выпить. В обычных условиях бутылки виски «Четыре розы» отцу с матерью хватало на пару лет. Моя мать, фанатичная чаевница, на дух не переносила хмельного пива, не говоря уж о крепком виски, а отец пропускал по стаканчику лишь на годовщину свадьбы или на пару с Боссом во время нечастых визитов того в наш дом. Но теперь каждое утро он, по возвращении с рынка, еще не сменив испачканную одежду и не приняв душа, первым делом наливал себе стопку виски и, запрокинув голову, выпивал ее залпом. При этом лицо у него отчаянно кривилось, как у человека, только что раскусившего электролампочку. «Хорошо!» — говорил он, однако, вслух. «Хорошо!». Только выпив виски, он мог затем как следует поесть, не испытывая отвращения к пище.
Я был потрясен — и не только резким понижением социального статуса моего отца, не только грузовичком на подъездной дорожке и заляпанными грязью сапогами на ногах у человека, ранее отправлявшегося на службу в лакированных туфлях и в костюме с галстуком, не только вновь приобретенной отцом привычкой пропускать стаканчик и в одиночестве плотно обедать в десять утра, — но и своим братом, стремительной и совершенно непредвиденной метаморфозой, происшедшей и с ним.
Сэнди больше ни на кого не злился и не бросался. Не хмыкал. Вообще перестал вести себя вызывающе. Как будто его тоже (как меня) хорошенько шарахнули по голове, но вместо частичной утраты памяти, как в случае со мною, это словно бы воскресило того тихого и послушного подростка, который ищет удовлетворения не в преждевременных и двусмысленных триумфах на политическом поприще, а в сильной, можно даже сказать, бурной внутренней жизни, протекающей практически круглосуточно, что, на мой взгляд, и возвысило Сэнди с самого начала над большинством сверстников. Может быть, превращение объяснялось тем, что его стремление к первенству (равно как и дух противоречия) просто-напросто исчерпалось; а может, у него никогда и не было необходимого истинному лидеру всепоглощающего эгоизма, — и он испытывал тайное облегчение из-за того, что покинул подмостки ранней славы. Или, не исключено, на самом деле он с самого начала не верил в те ценности, которые столь яростно проповедовал. Или, пока я лежал в больнице, потеряв столько крови, что это представляло опасность для жизни, отец наконец сумел найти в разговоре со старшим сыном верный тон — и это сработало. Или — могло быть и такое — после спровоцированного моим бегством семейного кризиса Сэнди решил притвориться прежним, маскируя свои подлинные мысли и намерения до тех пор, пока… кто его знает, на что он надеялся или мог надеяться… Так или иначе, шоковая терапия сработала, вернув моего блудного брата в лоно семьи.
И моя мать, вслед за отцом, оставила службу. Скопить ей на счете в монреальском банке удалось немного — но и этого немногого должно было хватить на переезд в Канаду и первые дни в эмиграции, если бы нам пришлось не просто покинуть США, а бежать из страны.
С работы в универмаге она ушла столь же стремительно, как оставил насиженное местечко в компании «Метрополитен», в которой он прослужил двенадцать лет, отец, — лишь бы воспротивиться правительственным планам принудительного перевода по службе в Кентукки и постыдному разгулу антисемитизма, признаки которого он, единомышленник Уинчелла, безошибочно распознал в программе «Гомстед-42». Мать вновь чуть ли не круглосуточно хлопотала по дому, вновь поджидала нас с горячим ланчем в большую перемену, а в летние каникулы собиралась пристально проследить за тем, чтобы мы с Сэнди, маясь бездельем, опять не натворили каких-нибудь глупостей.
Отец преобразился, брат стал таким, как раньше, мать занялась своими прямыми обязанностями, на голову мне наложили черной шелковой нитью восемнадцать швов, мое величайшее сокровище безвозвратно исчезло, — и все это произошло со сказочной стремительностью, буквально по щучьему веленью. Семья утратила социальный статус и воссоединилась заново в считанные дни; нас не выселили, мы не отправились в эмиграцию, мы окопались на Саммит-авеню, откуда всего через три месяца — на протяжении которых бесконечно ненавистный мне Селдон продолжал рассказывать всем и каждому, как он спас меня, истекающего кровью и почему-то в его одежде, от неминуемой гибели, — должны были съехать Вишневы. С первого сентября Селдону предстояло стать единственным еврейским ребенком в Данвилле, штат Кентукки, куда принудительно перевели по службе его мать.
Мой «лунатизм» непременно стал бы еще большим поводом для унизительных пересудов по всей округе, не выгони с позором производители крема для рук «Джергенс» Уолтера Уинчелла всего через несколько часов после той воскресной передачи, которая и заставила меня пуститься в ночные бега. Изгнание Уинчелла из эфира стало шоком для всех — и, разумеется, сам Уинчелл постарался, чтобы этот шок — в общенациональном масштабе — не прошел чересчур легко и слишком быстро. Его — лучшего на протяжении десяти лет радиообозревателя Америки — девятичасовую воскресную передачу на следующей неделе заменили трансляцией концерта танцевальной музыки из какого-то шикарного клуба в одной из манхеттенских гостиниц. Джергенсы предъявили ему два обвинения: во-первых, человек, произносящий такие слова перед более чем двадцатипятимиллионной аудиторией, устраивает пожар в переполненном театральном зале, а во-вторых, только закоренелый демагог, спекулирующий на самых низменных инстинктах толпы, может, на их взгляд, подвергнуть столь неслыханным оскорблениям действующего президента страны.
Даже такая сбалансированная газета, как «Нью-Йорк таймс», — основанная евреями и принадлежащая евреям (за что ее, в частности, в высшей степени ценил мой отец), к тому же далекая от некритического отношения к линдберговской политике сближения с гитлеровской Германией, — безоговорочно поддержала крайнюю административную меру, на которую пошли производители крема для рук, опубликовав редакционного колонку, озаглавленную «Профессиональное бесчестье». В колонке утверждалось, что
…с некоторых пор в антилиндберговских кругах разворачивается негласное соревнование: кто измыслит самую чудовищную интерпретацию подлинных мотивов, которыми руководствуется высшая государственная власть. Одним-единственным заходом своего бомбардировщика на цель Уолтер Уинчелл доказал, что на этом поприще ему воистину нет равных. Маргинальные сомнения и более чем спорный вкус Уинчелла на сей раз вылились во взрыв ненависти, представляющийся и непростительным, и аморальным. Выдвинув обвинения, столь немыслимые, что даже люди, всю жизнь голосующие за демократов, поневоле испытали внезапное сочувствие к президенту, Уинчелл опозорил себя раз и навсегда. И руководство компании «Кремы Джергенсов» следует поблагодарить за стремительность, с которой оно убрало клеветника из эфира. Журналистика в том виде, в какой она практикуется не только самим Уинчеллом, но и ему подобными по всей стране, представляет собой прямой вызов как нашим конституционным свободам, так и профессиональному кодексу чести, базирующемуся на точности, правдивости и ответственности, — на тех самых качествах, к которым мистер Уинчелл и его циничные подпевалы-колумнисты из таблоидов, равно как их чересчур охочие до денег издатели, всегда испытывали отвращение пополам с презрением.