— Трудно не загрустить, когда не знаешь, в каком положении ты находишься.
— Как это?
— Ну, разумеется. Я свободна или в плену? Можно мне выйти отсюда или я обязана оставаться на месте?
— Олимпия, вы свободны, вы сами прекрасно знаете это. Вот только…
— Только?..
— Мне больно было бы видеть, что вы ведете рассеянную жизнь, что вокруг вертятся мужчины, вынуждая вас выслушивать их признания. Олимпия! Ревность не в моей натуре.
— Вы хвалитесь тем, что не ревнивы?
— Этим могут хвалиться те, кто не познал ревности.
— А кто познал?
— Для того жизнь невыносима, если его любовь не под надзором.
— Значит, вы надо мной учинили надзор?
— Боже меня сохрани!
— И тем не менее вы ревнуете?
— Да.
— Сильно?
— Бешено.
— Это бесполезно, граф.
— Почему?
— О, Бог мой! Да потому, что если я влюблюсь в кого-нибудь, я объявлю вам об этом в тот же день, ни часа, ни одной минуты, ни секунды не промедлив.
— Да, это вы мне уже говорили.
— И что же?
— А то, что во второй раз это обещание кажется мне ничуть не более успокоительным, чем в первый.
— Именно поэтому странно, что вы держите меня взаперти, граф. Ведь есть одно условие, и вы сами отлично это понимаете.
— Вы о чем?
— О том, что, когда я пожелаю уйти, я уйду.
— Увы! Это более чем справедливо, — сказал граф, и сердце его мучительно сжалось.
— Вот почему, — продолжала Олимпия, — я могу разговаривать с кем угодно, и это не должно причинять вам ни малейшего беспокойства.
— Значит, вы не понимаете, что мною движет?
— Нет, объясните же это.
— Да, Боже мой, я вас, конечно, знаю, Олимпия, знаю, что вы не преминете известить меня, если кто-то похитит ваше сердце. Вы скажете мне: «Я полюбила такого-то». Увы! Ведь если вы это скажете, любовь моя, то лишь потому, что я, как дурак, сам допустил такую возможность, предоставил вам повод для этого. Кого вы могли бы полюбить? Вероятно, кого-нибудь из моих друзей, человека, которого я бы сам привел сюда, представил вам, а когда вы это скажете, Боже правый, уже поздно будет искать лекарства от этого недуга, и мне останется только покорно снести беду, которую я мог, должен был предотвратить, а это еще хуже, чем если бы вы мне откровенно заявили: «Я вас больше не люблю!»
— О, ваше рассуждение вполне логично, ничего не упущено.
— Как видите.
— Но кое-что вы забыли…
— Что же?
— Одну подробность.
— Какую?
— Вы забываете, что я могу влюбиться и беспредметно.
— Ох, Олимпия, такие страсти бывают только в романах, в жизни им не место.
— Граф, граф, — вздохнула Олимпия, качая головой, — поверьте мне, в мире нет романа опаснее, чем фантазия женщины.
— Вы могли бы влюбиться беспредметно?
— Я только говорю, что это возможно.
— В подобном случае я ревновать не стану. Что может сделать призрак? Чем угрожают мне объятия тени?
Олимпия сжала руку графа де Майи и устремила на него пронизывающий взгляд.
Потом с выражением, от которого у него кровь застыла в жилах, она произнесла:
— Несчастный! Вы не знаете, чем пренебрегаете. Эта любовь, которая, как вы обещаете, не внушит вам ревности, — самая жестокая, самая опасная из всех страстей. Та, которая влюблена в призрак, та, которая влюблена в тень, та, которая вслушивается в шепот ветерка, смотрит, как солнце угасает на склоне дня, шлет привет восходящей звезде и позволяет ласкать себя лунному свету, навек потеряна для телесных объятий, в каких ее сжимает любовник… Если она любит нечто несуществующее — значит, здесь не осталось ничего, что она любит.
Заметив испуг, изобразившийся на лице графа при столь беспощадно прозвучавших словах, она продолжала:
— О, говорю вам, никогда не желайте, чтобы возлюбленная дала вам повод ревновать к тени! Ведь тому, кто ревнует к мирозданию, ревнует к Богу, уже не дано ревновать к смертному. Врага можно убить, соперника — пронзить кинжалом, но тень, которую любит ваша любовница, — враг невидимый, соперник неуловимый; это страдание, которому нет конца, оно безжалостно, неслыханно, оно грызет человека, точит его, убивает! Граф, не допускайте, чтобы я скучала; граф, не позволяйте мне погружаться в мечты; граф, ни за что не давайте пустоте поселиться в моем сердце! Ибо тогда в него войдет тень, граф, а вы знаете теперь, что это такое — любовь к тени.
Произнеся эти слова, Олимпия, снедаемая всем тем, что оставалось невысказанным в ее душе, не сдержав сдавленного стона, поднялась и направилась было к себе в спальню, но на полдороге глаза ее закатились, она побледнела и без сознания рухнула на ковер.
Граф смотрел на нее скорее с ужасом, чем с беспокойством, не столько с любовью, сколько с тревогой.
Потом, все более мрачнея, он прошептал:
— Клянусь душой, у меня сегодня злосчастный день! То ли я слишком сильно ее люблю, то ли она уже слишком мало любит меня?
Затем он приблизился к Олимпии, взял ее, бесчувственную, на руки и отнес в спальню.
Едва он успел уложить ее на кровать, как Клер, знакомая нам камеристка, вбежала в комнату с криком: по ее словам, один из друзей графа только что высадил калитку, ведущую на улицу, и готов, если ему не откроют, выломать также дверь в прихожей.
— А этот друг, — спросил граф, хмуря брови, — по крайней мере назвал свое имя?
— Это господин де Пекиньи, он прибыл из Рамбуйе, и ему настоятельно необходимо поговорить с вами, — отвечала камеристка.
— Капитан гвардейцев! — вскричал Майи. — Это по делам королевской службы. Клер, побудьте со своей госпожой, я должен принять господина де Пекиньи.
И он бросился вон из спальни, не забыв тщательно закрыть за собой дверь.
Опасность была не столь серьезна, как это изобразила камеристка.
Калитку Пекиньи сломал — что верно, то верно, — однако в прихожую еще не проник.
Он ждал во дворе верхом на мокрой от пота лошади. В четырех шагах позади него держался лакей, тоже верхом.
Луч большого фонаря, озарявшего двор, падал на этих двоих, господина и слугу, и в его свете было видно, как тяжко дышат взмыленные, исходящие пеной кони.
Но вот на пороге показался Майи.