— Товарищи, друзья, земляки, братья мои! — с непривычной патетикой начал Спартак. — Осиротели наши семьи, осиротели наши души, осиротела вся наша Глухомань. Хитрый и коварный враг из засады, подло и трусливо расстрелял лучших сынов нашего города…
Ну и в том же духе еще минут двадцать. Уши у всех завяли, даже по рядам сухой шелест послышался. Я, помнится, удивился, почему такой опытный оратор, каким всегда был Спартак, собрал в одну кучу столько пустых газетных штампов. Но все слушали шуршанье этой шелухи, как слушают молитву, а две наши дамы срочно достали платочки.
А мне вдруг вспомнился очередной семинарский вечер с Иваном Федоровичем, не устававшим меня просвещать. Тогда зашел разговор о единстве формы и содержания, и профессор, разобрав философскую основу единства, не-ожиданно сказал:
— Разлад между формой и содержанием в обществе всегда приводит к напряжению, а порой — и к серьезным катаклизмам.
Подумал, добавил вдруг. С горечью:
— Наше сегодняшнее отчаянное положение — родимое пятно советской власти. Сегодня в России нет единства формы и содержания. А главное, нет сил, которые могли бы привнести это единство. Именно поэтому мы и пытаемся выдумать национальную идею, которой не существует ни в одной стране мира. Это суррогат примирения формы и содержания. Вредный для нормальной жизни, как всякий суррогат.
Наконец гладиатор закончил свое патетическое обращение. Больше никто выступать не рвался, и Хлопоткин объявил, что мы, руководители Глухомани, должны в полном составе встретить прибывающий сегодня «груз-200».
— А похороны рекомендовано провести сразу по прибытии груза, — скучно закончил он. — Чтобы родных не травмировать, потому что гробы все равно вскрывать нельзя. Я уже отдал распоряжение кладбищу.
Мы перекусили в буфете администрации, где цены были на порядок ниже, чем во всей Глухомани (в соблюдении формы мы — пример редкого постоянства для всего мира: точно то же самое было и при советской власти), покурили, потолковали и неторопливо двинулись к станции. Состав задерживался, мы разбрелись «по интересам», и я за вокзальным зданием вдруг обнаружил четыре военных грузовика «Урал». Чистеньких, вымытых и свежепокрашенных. Возле них прохаживался полный майор с траурной повязкой на рукаве.
— Машины отнаряжены на похороны? — спросил я, подойдя.
— Так точно, — майор враз определил во мне человека, имеющего право задавать вопросы. — Скорбная обязанность.
— Да, — вздохнул я. — Эти машины только в армии используются?
— Никак нет, на гражданке тоже. На разрезах, шахтах, больших стройках. Мощная машина.
— Не знаете, обычным учреждениям их продают?
— Не могу сказать, — виновато улыбнулся майор. — Нам разрешили продать пятнадцать старых машин граждан-ским лицам. Знаете, деньги нужны и на строительство, и на ремонт, а их… — он вздохнул. — Денежное довольствие уж полгода, как не платят.
— Пятнадцать? Не знаете, кому именно?
— Не могу знать.
В это время от вокзального подъезда закричали, чтобы мы подтягивались. Я поблагодарил майора и пошел на ме-сто сбора. И, пока мы на платформе ждали поезда, раздумывал об «Уралах», проданных кому-то в наших краях. Эти огражданенные «Уралы» были новой загадкой: испугавшийся разоблачения делец мог и не просить военных о помощи, если в его распоряжении был один из этих пятнадцати грузовиков.
А потом пришел поезд, дав длинный печальный гудок на подъезде. Был короткий митинг, после него — перегрузка тяжеленных цинковых ящиков, которые и гробами-то не хотелось называть, в «Уралы». Когда закончилась эта мучительная перегрузка, подъехала милицейская «мигалка», за ней выстроились грузовики, и скорбная кавалькада тронулась к кладбищу. Мы замыкали процессию на автобусе.
Так мы прибыли на кладбище, на уже третью по счету аллею Героев. И начался едва ли не самый тягостный и самый горький митинг прощания с нашими молодыми земляками, навсегда запечатанными в цинковых ящиках даже для родных глаз. А когда наконец замолкли речи выступавших, оркестры, залпы и надрывные рыдания осиротевших матерей, когда устроили все могилы, поставили все обели-ски и возложили на них цветы, я ощутил такую тяжкую надсадность, какой доселе испытывать не приходилось. И по-этому с откровенным удовольствием воспринял предложение Спартака не разбегаться по личным норам, а сообща почтить память солдат и немного расслабиться.
— Прошу в автобус. Прошу, прошу.
И все послушно полезли в автобус, как будто гладиатор Иваныч все еще оставался нашим глухоманским вождем.
Только в автобусе выяснилось, что Спартак везет нас в пансионат «Озерный», директором которого мы когда-то утвердили его нынешнюю, а мою вчерашнюю Тамарочку.
— Развеемся и расслабимся, — повторил он со вздохом.
Я, естественно, бывал в «Озерном» — месте отдыха районных партийных и хозяйственных вождей. Это было красивейшее в нашем районе место в сосновом бору на перешейке меж двумя озерами. Сюда в советские времена приезжали на выходные семейно, получали коттедж на двое суток за символическую плату и кормились за столь же символическую. Прочие граждане покупали путевки через профкомы при непременном письменном обязательстве покинуть «Озерное» по первому требованию администрации и кормежке за плату отнюдь не символическую.
По прибытии нас встречала Тамарочка, расцеловавшаяся со мной. Заодно и как-то не очень, что ли, к месту она сообщила, что является совладелицей какого-то коммерче-ского предприятия закрытого типа под названием «Астрахим».
— Это я придумала, представляешь?
— Уж что-что, а придумывать ты всегда умела, — сказал я.
Банька была готова, и Спартак решил, что мы должны начать с омовения, в перерывах которого поил только пивом. Правда, хорошим и, главное, в меру охлажденным.
Это была добрая мужская банька. С сухим и влажным паром, с квасом и хлебным духом, с хлестким веничком и сладким томлением на верхнем полке. Мы хлестали друг друга с восторженным мужским идиотизмом, с гоготом и солеными шутками. С не выносимым никем, кроме нас, жаром и внезапной шайкой ледяной воды на раскаленное тело. Я дважды удостоился личного веничка Спартака и отвел душу, в ответ отхлестав его, хотя желающих было много.
А при полном истомлении тела и души мы выползали в предбанник, где приходили в себя, жадно осушив пол-литровую кружку пива. И начинались дружеские подначки и воспоминания, анекдоты не для дамских ушей и почти дет-ская откровенность. Я отдыхал душой и телом, позабыв о всех тучах на личном и общественном горизонте, и тогда окончательно осознал, что русская баня придумана не для омовения тела, а для очищения души. Для смывания не столько грязи, сколько скверны.
Потом стали расползаться. Без очереди и команды: кто дозрел, тот и выполз, а куда ползти, Спартак указал заранее. В дом, к столу и дамам. Тут общность распадалась, и каждый отползал в одиночку.