Она взяла в руки подол платья, промакнула им лицо.
– Все. Все-все-все. Мы вечно перебегаем. Из смерти в жизнь. Из жизни в смерть.
Он нежно, еле касаясь, погладил ладонью ее руку, упавшую в складки сырого платья.
– Значит… я… чеченец?
– Ты человек.
Алена обняла его за шею, за плечи, склонилась к нему, поцеловала в лоб, в глаза, в щеку, и ее горячие слезы падали Ивану на лицо.
– Как ты родила меня?
Очень тихо спросил.
Алена прошептала:
– Легко.
– А где?
– В ауле. В горах. Я не знаю, где это. Я так радовалась, когда ты родился.
Подняла руку. Ощупала, как слепая, лицо сына. Иван неловко встал. Упал на колени; обнял мать, припал к ней, притиснулся, еще сильнее, сильней прижимался, всем телом, словно душу из себя хотел выжать, из мышц и костей, и ее – всю – в мать перелить.
И она тоже обнимала его, прижимала к себе; и счастлива была, что вот он понял ее, не осудил ее, простил.
БЕЗУМНЫЙ ФОНАРЬШла по улицам, рассматривая, будто в первый раз видела, иностранные надписи на стенах, вывески: «КАЗИНО», «ДЖЕК ПОТ», «СИТИ БАНК», «ШОУМЕН», «ЛЕ МОНТИ», «ЛАС ВЕГАС»… Большинство заведений закрыто на замок – воскресенье, раннее утро, все спят. Ну, может, в казино не спят, оно круглосуточное. Там вертят рулетку и швыряют деньги на зеленые, на красные столы. Играют в деньги. У людей столько денег, что они, как злые дети, играют в них.
«Ты играла на войне пулями – за копейки – в сравнении с безумием ЭТИХ денег».
Я чуть не поскользнулась на черной длинной наледи в своих старых сапогах. Старое пальто, старые сапоги, старый, еще мамин, платок. Все мои деньги и все деньги Ивана уходят на то, чтобы выжить. Нам вдвоем. А если бы у меня еще был сын? Еще один… сын…
Зажмурилась. Поздно. Он уже шел рядом со мной.
Попадал шагом в мой шаг. Трогал меня рукой за мою руку.
– Мама, ты такая красивая.
Я старалась идти ровно. Старалась, чтобы голос не дрожал.
– Как ты вырос, сынок. Стал совсем большой. Скоро Ивана догонишь.
– Иван хороший. Я не могу приходить к нему. Он меня не увидит. Только к тебе. Я сейчас уйду. Не буду тебе мешать.
– Имя, – сказала я непослушными губами. – Пожалуйста. Как я назвала тебя?
– Мамочка…
Я нашла в себе силы обернуться. Перед моим лицом мотался пьяный столб, уличный фонарь.
Брызгал в меня кипящим маслом.
Сумасшедше, хотя уже рассвело, горел надо мной.
Моего убитого сына не было рядом со мной.
КУХНЯ. НОЧЬЕду Алена сготовила быстро и ловко – а Иван ел медленно, устало, еле поднося ложку ко рту. Алена тихо погладила Ивана по голой руке, торчащей из-под закатанного, выпачканного землей рукава.
– Подложить картошечки?
Иван оторвался от тарелки. Приподнял голову тяжело, будто гирю.
– Я уж наелся.
Отодвинул тарелку; янтарно отсвечивали кусочки жареного лука.
– Ты устал. Если тебе…
Он встал, стул с грохотом поехал вбок из-под него.
– Мама, я знаю, что ты скажешь. Но тогда мне надо срочно искать другую работу.
Алена обхватила ладонями щеки.
– Ну не навек же ты там подрядился.– Нет, конечно. – Он потрогал ее за плечо. – Жизнь сама другое подбросит.
– А сам ты не хочешь?
– Ты иди из кухни, а я посуду…
– Нет, я уж сама. Ступай.
Поцеловала его; перемыла посуду. Тарелки плясали в руках. Ловких… худощавых… с коричневой, уже истончившейся кожей… уже в морщинах… уже старых руках. Старых? Да, старых. Все стареет. И умирает.
И Ваня… может быть, он, на своем кладбище… меня…
Не думать об этом. Что ж она все время об этом-то думает.
На войне не думала, а тут думает. Умная уж очень.
Она вышла в комнату, а Иван почему-то не зажег света. Лежал на диване лицом вниз. На полу стояла откупоренная бутылка.
«Лицо отвернул. Может, плачет. Мешать не буду. Пусть один побудет».
– Мама, куда ты? Посиди со мной.
«Сам попросил, сам…»
– Хорошо, сынок.
Алена села рядом с сыном на диван. Провела сухой воблой ладони по его бугристой спине.
– У меня девушка умерла. Я ее сам хоронил.
«Как просто он это сказал. Как больно сейчас ему».
Алена снова и снова проводила рукой по его спине, и шершавая ладонь царапала тонкую влажную ткань рубахи.
– Поплачь…
– Не могу. Вчера сорок дней было.
– Пойдем с вином твоим на кухне посидим?
Иван быстро перевернулся на диване, повернулся к ней всем телом, лицом.
– Пошли, мама. Я знаю, ты не любишь, когда я выпиваю. Но это же не часто. Это редко. Идем.
Он спустил ноги с дивана. Подхватил с пола бутылку.
Они шли на кухню, и Алена ступала сыну след в след, будто они шли по снегу.
Сердце все сильнее стучало.
На темной кухне они, будто сговорившись, свет не включали. Алена нашла старый свечной огарок, белый, парафиновый, с обгорелым свинячьим хвостиком фитиля; зажгла. Поставила огарок в пустую консервную банку. Парафин тут же стал оплывать, застывать белыми сталактитами. Пламя тихое, тоже белое, будто снег горел, не чадя, будто фонарь мерцал в снегу.
Иван разлил вино. Оно красным, кровавым плеснулось, чистой искрой заиграло в старом щербатом стекле.
– Спасибо тебе, вино, что ты на радость нам дано. – Слова какой-то старой песни, которую певал еще ее отец, вдруг всплыли в ней, всколыхнулись из темных глубин. – Ты наше счастье, ты наша радость. Лечишь наши страдания, скорби. Слезы наши… сушишь…
– Мама… ну что ты…
Глаза ее сияли чистой, глубокой радостью, и в то же время Иван, глядя в лицо, в глаза ей, видел, как из них сочится все горе, что ей довелось хлебнуть на веку. Их лица были повернуты друг к другу, и они оба осязаемо чувствовали тепло, что лилось из одного родного лица в другое. Улыбки перекрещивались, вспыхивали.
Иван взял в руки стакан. Встал.
Алена взяла в руку стакан. Встала.
Взяла кусок хлеба. Протянула Ивану.
Иван взял, и пальцы его и матери соприкоснулись.
Они оба, враз, подняли стаканы и скрестили их в темном, осыпанном белыми искрами свечи, пропахшем жареной картошкой воздухе кухни, ударили толстым битым стеклом, старыми стаканами звякнули друг о друга, и это будто сердца их ударились, сдвинулись, толкнулись друг в друга.