Больше ни о чем постороннем не говорили, в Лос-Анджелесе и вправду была глухая ночь, Аиде необходимо было выспаться.
Москва. 7 сентября. 1993 года. Несколько мест сразу.
Белое платье, на удивление, смотрелось красиво. Может, дело было в прическе и в достойно наведенном макияже, а может, Соне только так казалось. Свекровь ее, Ева Самуэлевна Фонштейн, сама и накрасила невесту, сама и причесала. Вечно суровый ее вид оказал сегодня магическое воздействие на бабушку, та не посмела влезть с советами и противоречиями. И Соня теперь выглядела как человек, а не как движущийся макет в комнате страха чешского Луна-парка.
Хорошо было платье, и короткая газовая фата тоже хороша. С согласия свекрови Соня содрала с венца банты и цветочки, бабка и тут не посмела возразить, и фата сразу превратилась в трогательный и нежный убор вместо вульгарной клумбы. Да и что могла бы возразить бабушка Еве Фонштейн? В конце концов, невеста ее сына должна выглядеть пристойно и в ЗАГСе, и за столом, и на фотографиях, тут и престиж семьи жениха. Еще не хватало, чтобы знакомые и родственники сказали, будто ради фамильной чести Лева Фонштейн женился на кекелке.
Соня сегодня уверяла себя, что изо всех сил постарается быть счастливой. Хотя бы оттого, что покидает бабкин дом навсегда. И родители ее приехали из Одессы, тоже довольны женихом и свадьбой, рады за Соню. Уже не такие виноватые, даже и папа. Но уж как доволен дядя Кадик, и передать нельзя человеческими словами. Ему-то есть с чего. Вообще дело с поспешной свадьбой сладилось не просто так. А то бы Гингольды со своей стороны еще тянули бы и тянули, бабка так скоро не выпустила бы Соню из цепких своих ручонок.
Все началось с довольно грустного события. Но по порядку.
Вот уж как два года тому назад Соня получила заветный диплом и метила в аспирантуру. Но тут жизнь в стране повернулась настолько круто, что бабушке с дедом содержать Соню «за так» и в действительности стало накладно. Общество старых большевиков приказало долго жить, кафедру у деда отобрали и упразднили. Никому более не нужен стал научный коммунизм. Из средств к существованию реальную величину представляла только пенсия, которую деду выплачивало переименованное КГБ. Кадик свои заработки категорически отказался отдавать в семью, да и они были теперь смешны. Много разглагольствующий, но мало что способный делать сам, дядя Кадик не смог пролезть ни в одну стоящую кормушку, а так и остался всего лишь старшим преподавателем, финансирование его темы при современной инфляции представляло собой мизер. А в серьезный раздел нефтяного наследства кто бы его допустил? И Соне пришлось аспирантуру через год оставить, зарабатывать самой. В филиал журнала «Лайф» она устроилась по протекции Раечки Полянской, хотя та и была до сих пор в скрытой обиде из-за Додика, но Соню не винила. Чувствовала, что то дело с отказом обстряпалось нечистым образом. О самом Додике раз и навсегда Соня постановила не думать, а если потребуется, то и отгонять мысли напряжением воли. Иначе Соне бы пришлось только утопиться. Рана, ей нанесенная, закрыться и срастись краями не могла, потому о ней возможно было лишь позабыть и делать вид, что никакой такой гложущей, порой и мучительной боли не существует вообще. И Соня иногда представляла, что Додик не уехал далеко от нее, а просто умер. Как когда-то она отрезала и Гришу Крыленко, который для нее тоже фактически вмиг перестал существовать.
Заработки ее в журнале, если говорить о начале новых времен, казались достаточными для сытого существования. Если бы, конечно, Соня существовала на эти заработки одна. Но деньги она честно относила в общий котел, сдавала все до рубля бабушке, впрочем, без сожаления. Ей даже было и приятно, что настал, наконец, ее черед погасить тот долг, о котором у Гингольдов ей твердили с утра до вечера. А Соня никак не желала прослыть неблагодарной. Деньги, ею заработанные, мгновенно расползались, как беглые тараканы, и в доме тягучей волной накатывали регулярные скандалы. Никто из всех его коренных обитателей не желал поступаться собственным образом жизни в угоду соседу. Дед требовал для себя того же питания, что и всегда, костюма у постоянного портного, денег на такси, раз уж отобрали государственную машину, и прочее, прочее. Ему было абсолютно все равно, где бабушка возьмет на это средства, потому как его пенсии уже не хватало ни на что. Значит, пусть именно в его пользу идут Сонины деньги. И уж чего говорить, что дядя Кадик был с этим распределением средств категорически не согласен. Личные свои плоды многолетнего вымогательства, лежавшие на сберкнижке, Кадик хоть и обратил по совету отца в наличные деньги и закрыл счет, однако инфляция очень быстро приговорила всю сумму к уничтожению. Потому как избалованный дядя ни за что тоже не желал отказываться от привычных удовольствий. А тут и рестораны стали ему не по карману, и машина его быстро устаревала и не выдерживала никакого сравнения с иномарками нуворишей, и одежда теряла класс. В общем, весь его светский облик нуждался в ежедневной и весьма существенной денежной подпитке. А взять было негде. Дед не давал более ничего, а у самого Кадика вдруг засвистел ветер в кармане. Опять оставалась только Соня. И Кадик приступал к бабушке, вымучивал из нее Сонины взносы доллар за долларом, а та ругалась и не давала, потому что все еще боялась мужа, а Кадика по-своему жалела. И от этой жалости, происходящей более от того, что сын ее не мог отныне ничем похвастать, сердилась она особенно яро и беспомощно. Надо ли объяснять, что Сониных нужд никто из Гингольдов не видел отныне даже в телескоп.
Но и ее пятьсот долларов проблему не решали и решить не могли. И Кадик разработал иной вариант. Стал уговаривать дедушку Годю распродать все имущество и уехать прочь из «этой свихнувшейся страны». А деда било в корчах при одной мысли о том, чтобы оставить родимый кабинет и накопленные сокровища и на старости лет немощным скитальцем просить приюта у черта на куличках. И он решительно пресек малейшие разговоры о возможной эмиграции. Хотя Вейцы и Берлины в полном составе уже отъехали по израильской визе через Вену в далекую Калифорнию. Оставались одни Азбели, но эти только дальше богатели, протиснулись в новые нефтяные магнаты и даже посматривали косо на вчерашних друзей, а в последнее время и гнушались встреч. Полянские же, хоть и не эмигрировали, но после открытия границ Юзя вместе со своим оркестром носился по миру, гастролировал, пожинал лавры, жена сопровождала его повсюду, и в Москву Полянские заглядывали редко. А тут бабка втайне от дедушки Годи списалась с родственниками в Америке, и Хацкелевичи, на удивление, любезно ей ответили, что рады будут видеть и помогут, чем смогут. Однако то письмо и обещание в нем лежали без всякой пользы, потому что старший Гингольд не желал о них и слышать.
Кадик рвал и метал и однажды, доведенный до исступления в уме денежным голоданием, закатил отцу скандал. Обозвал его старым маразматиком, от которого более нет никакой пользы, и потребовал раздела имущества. С теми далеко идущими намерениями, чтобы продать свою часть и уехать хотя бы и в одиночку. Дед единожды на глазах у Сони вышел из себя и из кабинета, наорал на сына распоследними словами, что называется, загнал под лавку, пообещал вовсе выставить вон (слава богу, связи в комитете у него еще сохранились), а все имущество отписать на внучку. А ночью у дедушки случился обширный инфаркт. Его увезли по «скорой» в ведомственный госпиталь, но не откачали, и дед Годя скончался там на руках у врачей через два часа.