И тут началась свистопляска. Дядя Кадик даже ради приличия не стал ждать и похорон, на другой же день призвал оценщиков для отцовых реликвий. И быстренько побежал в израильское представительство клянчить визу для себя и для матери. Документы у него любезно приняли (все же чистокровный еврей), даже умилились его знанию языка – недаром бабушка заставляла учить – и сказали ожидать разрешения.
А Кадик тем временем развил бурную бестолковую деятельность. Мать теперь была целиком на его стороне – больше все равно другой не имелось, и, поплакав по мужу, принялась помогать в хлопотах. И вскоре все приготовления к отъезду привычно прибрала к своим рукам. Да сын и не сопротивлялся, напротив, за столько лет он уже не мог и представить, как это делать что-то самому. Маме своей он вполне искренне желал долгих-предолгих лет подле него, иногда с ужасом думая, как это он однажды останется один. И называл свой страх любовью. Впрочем, это было, наверное, самое сильное его чувство в жизни, если не единственное.
Уже и покупатель на квартиру был найден из своих, те же Азбели порекомендовали, впрочем не без выгоды для себя. Но лучше уж потерять в малом, чем остаться и без жилплощади, и без головы, теперь это запросто. Часть дедовых богатств продали на месте, часть решено было везти с собой, в Америке за них дали бы дороже. Теперь и Мирочка, старшая дочка Полянских, чей муж служил с недавних пор в администрации московской мэрии, помогала с разрешением на вывоз их как предметов, не имеющих исторической ценности.
И в суматохе этих безумных забот совершенно забыли о Соне. И хватились чуть ли не в последний момент. Соня же и не думала переживать, спокойно смотрела на устроенный Кадиком вертеп, полагая, что после благополучно уедет к папе и маме в Одессу, и тихо радовалась этому будущему празднику. Но не тут-то было.
Бабка внезапно опомнилась, встрепенулась: что же ей теперь делать с Соней? Первым ее побуждением было последовательное намерение взять Соню с собой, время еще позволяло в срочном порядке дооформить на внучку бумаги. Пусть едет тоже, все равно собирались в Вене отказаться от израильского гостеприимства, а далее следовать к родственникам в Америку. А Соня знает и английский, и немецкий, пригодится. Но тут взбунтовался Кадик. Нет, он вполне осознавал будущую Сонину полезность, хотя бы как рабсилы, готовой горбатиться на их семью и за океаном, но мстительная его злобность одержала верх. Нет, не хотелось ему звать племянницу в новую жизнь. Вдруг ей понравится в Америке, и она приживется там, и еще неизвестно, захочет ли сосуществовать и далее совместно с ними или добьется успеха самостоятельно, с ее-то способностями к языкам. А осчастливливать Соню за «свой счет» – увольте, этого дядя Кадик не мог допустить никак. И он задудел матери в оба уха. Мол, ни к чему навязывать родственникам лишний рот, а ежели делиться дедовым наследством – им самим еле хватит. И потому Соню лучше оставить здесь.
Бабушка доводам вняла, но и тут же обнаружила сложности. Вернуть Соню домой к родителям? Так для чего тогда Эсфирь Лазаревна переламывала, перемалывала внучку столько лет? А если оставить в Москве, то тогда где же ей жить? Квартира запродана и даже получен залоговый взнос. Покупать Соне отдельную комнату? Этого Кадик не переживет. Тут и всплыли совершенно логично обещания, данные Фонштейнам. Тем более мама Левы уже и намекала в последнее время, не фикция ли их уговор, и стоит ли ее мальчику ждать у капризного моря погоды. Бабушка с немедленного одобрения дяди Кадика и отзвонила Еве Самуэлевне, что невесту могут брать хоть завтра, со всеми потрохами. Соню вообще никто не спрашивал.
И тут началась генеральная свара. Ева Фонштейн, в отличие от мамы Милы, никаких долгов и вины перед Гингольдами не имела, в их обстоятельства вникать обязана не была. А по предварительному сговору за Соней числилась доля приданого, которую Фонштейны и собирались получить с бабушки и дяди Кадика. Не стоило их упрекать в своекорыстии, старались родители Левы не для себя, а для будущего устройства «детей». Никто бы из них из Сониного приданого не взял и паршивой салфетки. И Фонштейнов брало зло. Они в преддверии свадьбы перевезли из района ВДНХ престарелую мать Романа Израилевича, чтобы высвободить для молодоженов однокомнатную квартиру, еле-еле уговорили строптивую и независимую пенсионерку, стеснили себя. А тут, пожалуйста, за Соней отказываются дать даже приличную мебель. И это вместо уговоренных денег на машину, фамильных женских украшений и части картин, обещанных еще покойным дедушкой Годей. И мебель ту Гингольдам даже покупать не нужно. Все равно уезжают, распродают шкафы и кровати за бесценок. Да и много ли потребуется в однокомнатную малогабаритку? Но вот уперлись. И Ева Самуэлевна, женщина с несладким еврейским характером, уперлась тоже. Никаких таких сирот она жалеть не захотела. Вообще, по ее мнению, о каких сиротах могла идти речь? Здоровый, великовозрастный лоб Кадик, руки-ноги на месте, не инвалид, он, что ли, сирота? Да и дедушка Годя свое семейство отнюдь не в нищете оставил. Ладно, не хотят делиться с Миленой Гордеевной за сомнительные ее грехи, а Соня-то при чем? И сами Фонштейны при всех живых членах их семьи на порядок будут беднее этих сирот.
Скандалище разрасталось, в него постепенно втягивался все больший круг родственников и знакомых с обеих сторон. Бабушка, сетуя на беззащитность после смерти мужа, призывала весь еврейский мир в свидетели, как несправедливо ее обижают. И были дураки или просто сволочи, желавшие подлить керосину на пожаре, которые с ней соглашались и несли ее «плач Иеремии» дальше в виде порочных сплетен. Иные к бабкиным воплям относились холодно и утверждали повсюду, что правы Фонштейны, дал слово – держись за него. Чуть ли не на два враждебных лагеря раскололись вплоть до тридесятых знакомых. Назревала настоящая гражданская война.
Первой одумалась мама Левы. Суровая женщина, строго воспитанная в упорстве еврейской традиции, она просто-напросто по человечески пожалела безвинную Соню. Каково девочке все это терпеть и слушать? И завуалированно плюнула Гингольдам в лицо, сказав, пусть подавятся своим барахлом, сказала прилюдно, и не где-нибудь, а в доме у Мирочки, да еще в присутствии ее матери, Раи Полянской, только что прилетевшей из Копенгагена. Тут уж и бабку задавило. Получалось, что ее ославили на весь еврейский свет, да еще Полянские стали нахваливать Еву за благородство. И бабушка выделила щедрым, рассчитанным на публику жестом ничтожную долю так, будто подносила Соне сокровища царской короны. Часть библиотеки, не антикварную, а обычную, из советских подписных изданий, два комплекта столового серебра, не парадного, конечно, а повседневного, какие-то пожелтевшие скатерти и лежалые покрывала из кладовой, старинный комод, стенку ореховую из кабинета и резной столик под телефон. Ну, и чтобы доказать неслыханную любовь к внучке, дала одно колечко с четырехугольным бриллиантиком, которое сама гнушалась носить из-за его непрезентабельности.
Но и этим свара не исчерпалась. Встал на повестке следующий вопрос. Кто, собственно, будет оплачивать свадебную церемонию. А гостей ожидалось много, принялись считать, получилось около ста человек. И никого нельзя обидеть отказом в приглашении. По всем домам праздничные расходы принято было делить пополам. Но тут уж бабка показала Фонштейнам здоровенный кукиш, припомнила и комод, и колечко, которые, по ее словам, стоили более любой квартиры. Чем бы все это закончилось, трудно сказать, потому как семья Левы в одиночку свадьбу бы не потянула.