Но я шел и шел, задевая плечами вздыбленные каменные плиты, спотыкаясь, проваливаясь в мелкие щели, обдирая кожу, хватая раскаленный воздух раскрытым ртом, почти ничего не видя, ничего не чувствуя, сотрясаясь от кашля и смеха. Да, я смеялся. У меня, наверное, срывало крышу. Я ни о чем не думал, ничего не сознавал, так было проще, и если меня тянуло смеяться, я смеялся.
Поставить ногу, оттолкнуться, поставить вторую, втянуть царапающий гортань воздух, оттолкнуться, вцепиться руками в камень, снова поставить ногу, выдохнуть, снова схватиться за камни, переждать сухой, рвущий легкие кашель, поставить вторую ногу. Снова и снова. Как виниловый диск, который заело. Эта картинка всплыла в моей голове, вцепилась в последние искры сознания. Шаг – оборот пластинки – вдох – оборот пластинки – шаг – оборот – выдох – оборот – кашель – игла съезжает по черному винилу к гладкой кайме на краю диска, и все начинается снова, с самого начала: шаг – оборот – вдох – оборот...
Какая еще пластинка? Откуда пластинка?
Ну как же, как же, не так давно все это было, даже совсем недавно. В детстве же, в детдоме. Огромный ящик, закованный в поцарапанное дерево, и в нем – проигрыватель и радио. И стопка этих самых пластинок в потертых, иногда разошедшихся на местах сгибов бумажных конвертах. А внутри конверта были другие, из совсем тонкой бумаги, на которой, если согнуть, а потом разгладить, оставались белые прожилки. Только эти вторые конверты были не везде. Наверное, половина из них растерялась, а может, они изначально не ко всем пластинкам прилагались. Хотя скорее всего изначально-то как раз ко всем, чтоб не поцарапался винил. Но теперь, когда я переставлял ноги и втягивал в легкие песок кислорода, почти у половины пластинок этих вторых конвертов не было, и поэтому винил был потертый. Нет, не потертый, правильно говорить – затертый. Так вот, когда уже половина винила была затерта так, что игла все время соскакивала, меня начинал душить кашель. Винил был черным, да-да, я точно помню, винил был черным, по нему было неудобно идти из-за прорезанных дорожек, но ты-то шел, вспомни, это же совсем недавно было, в детдоме: ты переставлял ногу, а пластинка делала оборот, пропуская тебя в следующее незамкнутое кольцо спирали. Спираль – это дорожка, и когда идешь по ней, звучит музыка. Там, в деревянном ящике, в боках прорезаны круглые дыры, из них и должна раздаваться музыка, и она из них идет. Только ее трудно услышать, потому что в уши лупит какая-то обдолбанная драм-машина, какая-то закинутая драм-машина, какая-то улетевшая на хрен драм-машина. А ну-ка, что это может быть? Если не винил, если не просто винил, то что? Чем можно было так обкормить драм-машину, чтобы она забыла про такое понятие, как ритм, что она лупит и сбоит, и снова лупит, прямо в мозг, в деревянный ящик, под зеленую панель с фосфорными насечками радиоволн. Это какая-то кислота. Нет-нет, это хренов пейотль. А может ИТ-290? Помнишь такую штуку, помнишь, как ты блевал после ИТ-290? Стоп! Как это?! Чем тебя может тошнить, если все твое тело состоит из вздыбленного винила? Нет, значит, это не ИТ-290, и не пейотль, не декседрин, не бензедрин, не метедрин. Эта хренова драм-машина закинулась ЛСД, парень. Да, мать твою, поэтому все так через задницу, и у лупов есть вкус и даже запах: вкус соли и запах пота. Но пот – это же вода, а воды нет и не было, и то, что тебе гнали про Великий Океан – все это лажа. Нет воды, нет, никогда не было и никогда не будет, все это лажа, лажа, лажа, лажа, лажа, лажа, лажа, лажа, лажа. И это не ЛСД, это не ЛСД. Наверное, это...
Я не смог найти ни Сабжа, ни Буги, зато Сабж смог найти и Буги и меня. Потом он рассказал, что бегал в растерянности, следя за моими передвижениями, когда я то приближался к ним, то отдалялся, нарезая круги по лабиринту. Время от времени он кричал мне, но я ничего не слышал, бешеный пульс лупцевал мой череп, заглушая все остальные звуки. И Сабж растерялся: то ли побежать за мной и вытащить из этого лабиринта, но тогда бы пришлось бросить Буги, то ли оставаться на месте, но тогда бы я подох там, среди камней, от усталости и обезвоживания. Сабж чувствовал эти мои усталость и обезвоживание, да. Но он бы не смог тащить на себе Буги и не мог ее оставить. Вот он и метался, пока я сам не вышел к нему, весь в крови и пыли, смеясь и выкрикивая что-то о своем детстве, о детдоме, о пластинках. Сабж подумал тогда, что я свихнулся окончательно, но я пришел в себя уже к утру. Сам, потому что у Сабжа не было сил вытаскивать меня из бездны, в которую рухнуло мое сознание.
Я пришел в себя, и сразу вернулась боль, но эта физическая боль означала жизнь. И глушила другую, судорожную боль, сжавшую мое сердце, когда я увидел Буги. Она была еще жива, я успел застать ее живой, но в сознание уже не приходила. Ее череп был проломлен в двух местах, мозг поврежден, и даже если бы у Сабжа оставались силы, он не смог бы спасти ее. Смерть уже положила глаз на эту девчонку, вот и все.
Буги не мучилась, не чувствовала боли, не приходила в сознание. Просто перестала дышать. Просто в какой-то момент перестала дышать.
– Мы отнесем ее в горы, – сказал Сабж, – здесь нельзя хоронить.
Я не ответил. Я катался по камням и выл.
Вот так закончилась наша с Буги история. Наверное, должен был быть какой-то хитрый поворот сюжета, появление какого-то deus ex machina. В литературе, в художественной литературе, должно быть именно так. И это правильно. А моя рукопись, это, конечно, художественная литература, но, наверное, не очень хорошая. Потому что не было никаких богов и никаких машин. Там, в предгорьях. Была Буги с проломленным черепом и серо-зелеными пятнами на лице. Знаете, что это за пятна? Это мозг, такого цвета наш мозг, человеческий.
Мы, люди, способны на многое. Мы можем ненавидеть, убивать, забывать о нерожденных детях, не прощать и снова ненавидеть. А еще любить, быть нежными, доверчивыми, справедливыми, слабыми. Мы очень многое можем, правда. Но мы не умеем оставаться равнодушными. Что бы там ни происходило, какими бы циниками мы ни были – равнодушию так и не научились. За каменными лицами, за картонными масками, за зеркальными солнцезащитными очками мы можем прятать свое неравнодушие, но жить равнодушием – не умеем. Я даже больше скажу – менее всего равнодушны самые что ни на есть прожженные циники. Наверное, потому, что изо всех сил стараются не показывать свою любовь и свою ненависть. Все наши отношения, все наши поступки и дела обусловлены и характеризуются степенью отдаленности от того, что нам не дано, – от равнодушия. Это тоже парадокс, еще один парадокс. Недаром ведь говорят, что от любви до ненависти один шаг, а про равнодушие ничего не сказано.
Так вот, мы с Буги любили друг друга и ненавидели. Такова была наша жизнь.
А когда вдруг не оставалось возможности любить или ненавидеть – мы плакали, выли, катались по земле. Мы учились новому чувству, которое рождается, когда умирают на твоих глазах и ненависть и любовь. Чувству бессилия.
Я не знаю, что такое смерть. Все еще не знаю, хотя скоро у меня будет шанс это узнать. И там, за гранью, или даже на самой грани я наконец смогу понять главное – стоила ли того наша жизнь? Стоила ли она нашей любви, нашей ненависти, нашего бессилия. А если нет, тогда перед вратами небесного Освенцима я, пожалуй, задержусь. У меня будет пара вопросов к тем, кто там сидит. Пара вопросов, без ответов на которые нет и не будет мне покоя ни на этом, ни на том свете. Потому что я не умею быть равнодушным. Потому что я – человек.