Хотя чуточку комфорта ей бы не помешало. Господи Иисусе, никогда в жизни она так не уставала. Иногда ей кажется, что она попала не в монастырь, а в греческий миф; в одну из тех историй, в которых наказание богов обретает форму бесконечного повторения одного и того же ужаса. Много дней подряд она не занималась ничем, кроме самого тяжелого, грязного физического труда: никакого отдыха, только новая щетка и новая поверхность, которую надо скрести, и опять, и опять. От бесконечной терки, выскабливания, мытья и поднимания тяжестей у нее дрожат руки и ноги. Иногда по утрам она чувствует себя такой усталой, что может только плакать; а по ночам — до такой степени измученной, что даже на слезы не хватает сил. В рабочей комнате бывало так, что от страха и ярости у нее перехватывало горло, и ей приходилось буквально сцеплять руки, чтобы не расколотить все до одной бутылки на полках. Но если эта сорока Зуана и видит что-нибудь, то молчит и занимается своим делом.
Она уже дошла до того, что чуть не отказалась от работы. «Если тебе надо, чтобы было чище, сама бери щетку и скреби». И даже выговорила эти слова, хотя и себе под нос, но довольно отчетливо. Однако ничего не случилось, только другая щетка продолжала шуршать по дереву.
Дурацкое молчание. Дурацкие правила. Единственное утешение, что каждый день, перед звоном колокола, она — сорока — заваривает особый чай, и они пьют его вместе (монахиня умна, знает, что, если сама не будет пить с ней, она к своему чаю ни за что не прикоснется). А он вкусный, такой вкусный, что кажется, будто река пряностей тепло и приятно разливается по телу, заглядывая во все его уголки, смывая самую глубокую усталость.
Тепло. Приятно. Любовь, как проникновение кинжального клинка. От работы к молитве. «Это клинок добра, который проникает до самой глубины вашего существа, наполняя вас милосердием и благодатью». Как будто работы недостаточно, каждый день она вынуждена терпеть допросы бородатой сестры-наставницы, этой, со сморщенным лицом и глазами, как раскаленная галька, которая пытается силой открыть ее для любви Господа. «Говори с Ним. Он ждет тебя. Ты Его дитя и Его нареченная невеста, Он всегда слышит твой голос. Он слышит раньше, чем ты начинаешь говорить, чувствует раньше, чем ты сама начинаешь чувствовать. Каждая молитва, каждое молчание, каждая служба, совершенная ради Него, приближает тебя к утешению, к огромной радости Его любви и последнему чудесному объятию смерти».
А-ах! Чем дольше она говорит, тем сильнее сжимается все внутри. Но не слушать ее невозможно. Можно злиться, грустить, отчаиваться. Можно бояться ее, смеяться над ней и даже ненавидеть ее, но не слушать ее нельзя. Некоторые уже под даются. Она видит это, видит, как слезы выступают у них на глазах в ожидании такой радости. Но когда все время устаешь, даже словесное утешение может побудить сдаться, потому что сопротивляться дальше, кажется, нет больше сил.
Так оно и идет, изо дня в день. Бывают ночи, когда она засыпает еще до того, как успевает лечь. А уже через минуту в дверь начинают колотить, зовя к заутрене. Спя на ходу, она приходит в часовню, прислоняется спиной к доске (пусть на ней изображен весь город, она все равно слишком устала, чтобы глядеть) и открывает рот, произнося слова без мысли и без понимания. Может, она даже продолжает спать. Другие точно. Вчера одна послушница упала в обморок — глубоко вздохнула и повалилась. Почему? Может, увидела что-нибудь? Может, какое-нибудь видение или знак поразил ее? Вот все, что их интересует. Ха! Бедняжке, поди, кровать с пуховой периной возле алтаря привиделась или аромат жареной свинины в запахе свечей почудился, вот та и сомлела. Она и сама уже несколько недель почти не ест, такая гадкая тут еда. Все твердят, подожди, будут праздники. Тогда отведаешь райской пищи. А пока вся их еда — жирное мясо и разбавленное водой вино. И капуста. Господи Иисусе, если она съест еще капусты, то точно зеленью писать начнет. Наверное, у аптечной сороки и от этого снадобье найдется. Уж, по крайней мере, распознать причину она сможет. Видит Бог, она может распознать и вылечить любую болезнь.
Но она странная пташка, эта Зуана. Пожалуй, страннее всех прочих. Добрая и свирепая. Мягкая и твердая. И умная — временами она едва понимает ее слова, столько в них разных смыслов. Зуана сама себе закон. То у нее одно молчание, работа и воздержание на уме, а то вдруг плюет на все запреты и угощает имбирными сладостями и всякими скандальными историями. Чего стоят одни разговоры о бородах и душах, еретиках, епископских нарывах и смрадном дыхании. Послушницы даже наедине не сплетничают так, как она.
Разумеется, Зуана пытается уговорить ее отказаться от бунта, как все они. Потому и рассказывает всякие истории, как и ее папочка (тот еще, наверное, был тип, коли рассказывал такое дочери), даже глаза от удивления на лоб лезут, и не успеешь оглянуться, а уже смерть до чего хочется знать, что дальше. И никаких клинков любви — только великий Господний замысел в травах и грязных корешках. Не удивительно, что Зуана оказалась в этом склепе. Кому такая нужна?
Она снова наклоняет свечу, но теперь сало течет слишком быстро и едва не заливает огонь. Она выравнивает ее. Если свечка потухнет, зажечь ее снова будет нечем, придется ждать дежурную сестру, которая придет со своей свечой звать к заутрене. Но и тогда надо быть осторожной. Если дежурная сестра увидит, что от свечи остался один огарок, то сразу поймет, что она не ложилась после назначенного часа, и тогда ее могут наказать за непослушание.
Однако не всех ослушниц наказывают. Усталость не помешала ей это понять. В последние несколько ночей, приоткрывая свою дверь — ночная сестра появляется через определенные промежутки, и ее легко можно обмануть, если не забывать прислушиваться, — она разглядела мерцание под двумя или тремя дверьми. Одна из них была дверь сестры Зуаны, но у нее есть разрешение работать по ночам (хотя она, наверное, тоже падает от усталости, ведь все дни, пока они с ней скребли и мыли, она не останавливалась ни на минуту), а другая — той толстомордой монахини из скрипториума, но ей тоже, кажется, разрешают, потому что она пишет какую-то пьесу для карнавала. А вот сестре Аполлонии никто такого разрешения не давал. Но, глядя на нее, можно подумать, что она по-прежнему при дворе — одни кружевные воротники и шелковые юбки чего стоят, не говоря уже о времени, которое уходит, наверное, на ее туалет. Нет, правда! У нее самая белая кожа и самые тонкие брови во всем монастыре. И запас свечей у нее, должно быть, свой, ведь к заутрене от ее свечки остается столько же, сколько и у других. А судя по тому, что монастырским запасом свечей ведает старшая прислужница, которая надзирает за складами, здесь наверняка действует черный рынок. Но тут опять же все зависит от того, кто тебе прислуживает, а это значит, что она ничего сделать не может. Августина оказалась не только жестока, но и неподкупна, и никакими задабриваниями ее не проймешь. Она все время молчит и, кажется, ничего не понимает — или притворяется.
Ну, покуда она не обзавелась новой служанкой, придется терпеть ту, которая есть. Могло быть хуже. Когда ей хватает времени обуздать свой страх, она это понимает. Да, здесь так гнусно, что нет слов. Но, будь это монастырь в Милане, аббатиса наверняка знала бы ее семью, слышала бы сплетни и стерегла бы каждый ее шаг. Здесь она по-прежнему обычная бунтарка, а не преступница с каиновой печатью на челе. Ей даже позволяют работать в единственном месте, где она может узнать что-нибудь полезное, если мозгов не растеряет. Тут ей повезло, ведь память у нее всегда была хорошая. Стоило ему пропеть мелодию, как она тут же ее запоминала. Правда, остальным на это было наплевать. Особенно отцу. Для него ее голос был лишь приложением к приданому. Как и милое личико. И кроткий нрав. Как у ее сестры. Сестры — ха! — которая была так «скромна», что не могла сдержать трепета ресниц, стоило любому мужчине, кроме отца, взглянуть на нее.