Но кристально-цельная прочность его представлений под негой солнца и первых вешних приветов дробилась и размягчалась, так плавится и рушится крепость догмата под необоримым напором опыта. Все ярче разгоралась его сердечная лампада навстречу весне. Его прежнее понимание мира через спасительные шоры, что оберегают слабый разум от разбегания и соблазна, теперь казалось ему узким и неполным… «Блажен, кто и скоты милует», – повторял насельник, умиряя в себе волнение от радостных открытий, соверша емых на каждом шагу.
К маю вода в озере побурела от брожения придонного ила. Теперь за питьевой водой приходилось ходить к дальней протоке, петлявшей в еловой чаще. Ельник только что освободился от снега, под тяжелыми влажными лапами еще лежал дымчатый слоистый лед. На границе льда и рыжей хвои пробились цветы – лиловые и розовые колокольцы, нежно опушенные у корней. Пугливые приполярные дриады славили Солнце, едва покинув свою ледяную гробницу. В чашечках цветов дрожали светлые капли. Отец Гурий остановился, пораженный. Он даже встал на колени, чтобы лучше их разглядеть. Вытянув губы, он прикоснулся к твердым хрупким бутонам, втянул ноздрями запах меда и сырой земли. Клекот ручья заполнил слух, казалось, разгоряченный мозг омыли ледяные струи.
– Господи Отче, это же Ты размерил бег этих ледяных капель и повелел взойти цветам. Ты – здесь, со мной, во мне и в этом слабом полевом крине… Прости, что блуждал вдали от Тебя… Прости мне, Природа-Мати, что как тля ползаю по бессмертному твоему лику, напрасно изводя милости твои на бренное, смертное тело… Прости, Земля, что нечисто хожу по тебе… Природа-Мати, дай своей благодати. Освети, омой разум грешный мой…
Набежавшие облака укрыли солнце. Рванул сырой заполошный ветер с озера, швырнул градом. Холод прокрался к самым костям, худая ряса вся продувалась ветром. Отец Гурий вдруг обнаружил, что стоит на коленях перед махонькой сизой травкой среди отекающих ручьями сугробов.
– Горе, горе тому, кто поклонится твари вместо Творца. Пылает разум мой, не вмещая всей Великой и страшной Премудрости Твоей, – шептал он зябнущими губами, оборотясь лицом в сторону закрытого темным градовым облаком востока.
В тот день отец Гурий собрал и поставил два береговых креста из молодых неокоренных стволов и утвердил их километрах в трех друг от друга. Набрав охапку берегового плавника для растопки, монах не спеша возвращался в свое укрывище.
Поднявшись на гору, к храму, отец Гурий вдруг пошатнулся, как от резкого удара. Дрова с шумом вывалилась из рук. Двери храма были распахнуты, везде виднелись следы торопливого бесчинства. Единственная икона, жалкая утварь, топор, пила – все исчезло! Лампады разбиты, свечи изломаны, съестной припас рассыпан и затоптан. Но самое главное не помещалось в мозгу. Книга!!! Ее тоже унесли. Он вспомнил шум мотора на озере в то время, как он был еще далеко от храма. Стуча зубами, он обшаривал углы, надеясь лишь на чудо. Обессилев, сел на пол, обхватив руками звенящую от боли голову. Захотелось уснуть, умереть или стать Божьим зверем, лесным огнезрачным Китоврасом, чтобы навсегда остаться здесь и в зверином облике плакать и молиться. Надвигалось тяжелое глухое беспамятство. В лицо дышало смрадом, нестерпимый жар жег губы. Внезапно на колокольне, как и он, ограбленной, безгласной, зазвонил колокол. Отец Гурий слышал его словно издалека и все не мог понять, что это: за упокойный звон или пасхальный благовест? Ему чудилось, что он все глубже и глубже погружается в темный ил, легкие раздирает удушье, ребра давит смертельным объятием озеро, все реже и глуше удары готового разорваться сердца.
Прохладная рука легла на его лоб, и наваждение отступило. Белый старик смотрел ласково и грустно, но как бы сквозь него.
– Ты – Авель, – догадался умирающий. – Я не смог прочесть твою книгу, отче! Не понял твоей грамоты…
– Язык сей – язык ангельский, от Сотворения мира и Течений Звездных слово – Свет. И ты – Свет, во плоть обличенный… Егда оставят ветхие одежды плоти, свет приидет к верхнему Свету. Гора сия – рождающая Солнце. Здесь прибуди…
Последнее видение отца Гурия было легким и чудесным. Будто он по воде, как посуху, идет с дальнего миражного острова к себе в храм-скит, омытый душистым теплым ветром, осыпанный золотистой пыльцой с дальних цветущих лугов, осененный невидимой поддержкой старца.
Очнулся отец Гурий на рассвете пасмурного дня. Шею остро ломило. Щекой он почувствовал прохладный скользкий пергамент книги. Он положил книгу себе на грудь, под пропотевшую рясу, и закрыл глаза, не задумываясь о чуде, возвратившем ему его сокровище. А чудо было совсем рядом, посапывая, оно горбатилось над грубо обмазанным очагом, помешивая сучком густое пахучее варево.
Густой сытный дух растекался по храму. В котелке над огнем упревала духовитая уха. С трудом приподнявшись на локте, отец Гурий разглядывал лохматую спину незваного гостя. Его затуманенным очам на миг представилось, что в его хоромине хозяйничает снежный человек. По святоотеческому преданию, снежный человек есть химера, сродник лешим и кикиморам. Монах выпростал руку, чтобы перекрестить видение, но диковинное создание обернулось на вздох и оказалось пареньком лет шестнадцати, в вывернутом наизнанку овчинном тулупе и лохматом треухе.
Лицо парня показалось монаху странным, уродливо искаженным, как в объективе «рыбий глаз», но взгляд был осмысленный и вежливый. Стянув с макушки шапку, он как по писаному поклонился отцу Гурию.
– Будь здоров, милой человек, – северной скороговоркой поздоровался паренек, налегая на «о». – А я-то думал, ты помер…
– Откуда книга? – одними губами прошептал монах.
– Да мальцы нахазарили на майски-то праздники. Весчи твои продать хотели, таки гаденки несмысленны! Я их в бане примкнул, а сам сел лучинку щипать. «Спалю всех, – говорю, – как есть спалю! У кого весчи похватат?» – «Скажем, только не пали, у лесного попа три мешка набрали». Я тут тебе и рыбки вясточку привез и крупки подсыпал…
Заварив какой-то запашистой травы, новый знакомый уже подносил шибающую паром кружку к губам отца Гурия:
– Пей! Горячий чай где-нито лучше, чем холодный.
Все последующие дни отец Гурий волей-неволей принимал заботы и труды безудержного в заботах и неугомонности парня. Сам себя он называл Гармыш.
– Гармыш – то прозвишчо тако. Гармыш – у нас рыбка мала да пестра, а звать-то меня Герасим. Бабка Ераской зват, – объяснял он, оголяя в улыбке мелкие, точно обточенные, зубы.
В школе Герасим отучился, по его словам, лишь до третьего класса. Деревня оскудела, и школу, где осталось на семь классов четверо учеников, закрыли. Детей увезли доучиваться в пестовский интернат. Ераску не отдала бабушка: старая боялась остаться без живой души рядом, да и разумом парнишка был «окраден». Алкоголичка-мать пропила и наружность дитяти. Маленькие карие глазки Герасима смотрели в разные стороны. Плоская переносица, в пол-ладони шириной, и приподнятая, рассеченная сверху заячья губа не оставляли надежд, что парень когда-нибудь выровняется. На каникулах взращенная в городе молодежь люто баловала в деревне и окрестностях. Ераска, хотя и слыл юродивым, тем не менее держал в строгости городскую поросль. Странная, словно из этнографического заповедника, речь перешла малому от его древней бабки.