Нечего бояться | Страница: 39

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Вы, наверное, заметили, возможно, даже не без сожаления, с какой горячностью прозвучало: «Но ведь это я первый сказал». Такое настойчивое, ударное, курсивом выделенное я. То я, к которому я так зверски привязан, то я, с которым придется попрощаться. И все же это я, и даже его повседневная, не выделенная курсивом тень совсем не то, что я о нем думаю. В те годы, когда мне пришлось убеждать капеллана нашего колледжа, что я счастлив быть атеистом, в ходу была такая фраза: цельность личности. Это то, во что мы верим, оставаясь дилетантами в собственной жизни, не правда ли? Что ребенок есть отец или мать мужчине или женщине, которые из него вырастут; что медленно, но неизбежно мы становимся самими собой; и что результат обладает четкими контурами, отличительными чертами, цельностью. Всю жизнь мы выстраиваем свою неподражаемую личность, достигаем состояния, в котором нам позволено будет умереть.

Однако составители карт мозга, что проникли в наши церебральные секреты и представили нам все в ярких красках, способные проследить пульсацию мыслей и эмоций, говорят нам — никого нет дома. Нет никакого чертика в табакерке. Мозг, как сказал один нейрофизиолог, не более чем «кусок мяса» (я б это мясом не назвал — а к потрохам отношусь с подозрением). Ни я, ни даже я мыслей не генерирую, это мысли генерируют меня. Сколько ни вглядывались составители карт мозга, единственное заключение, к которому они пришли, это «ничего “личного” не обнаружено». Таким образом, наше представление о неизменной личности, или эго, или я, или я — не говоря уж о чем-то научно подтвержденном — это еще одна иллюзия, с которой мы живем. Теорию эго — на которой мы так долго продержались — сменяет более успешная теория пучков. Представление о капитане мозговой субмарины, организаторе, ответственном за события его или ее жизни, должно уступить место пониманию, что мы — не более чем последовательность внутричерепных событий, скрепленных между собой некими окказиональными связями. Из всего этого следует весьма удручающий (скорее литературный, нежели научный) вывод: что «я», к которому мы так трепетно относимся, по-настоящему существует только в грамматике.

В Оксфорде, забросив современную лингвистику, мое старомодное «я» пару семестров изучало философию, пока ему не сообщили, что у него нет необходимых и достаточных для такой деятельности способностей. Каждую неделю я изучал, каким себе представлял мир какой-нибудь из философов, а на следующей неделе — почему его представления были неверными. Так, во всяком случае, это мне виделось; я же хотел перейти к самой сути: в чем она — истина? Оказалось, однако, что философия — это в большей степени сам процесс философствования, нежели та цель, которую я приписал ей заранее: поведать нам, как устроен мир и как жить в этом мире правильно. Это, несомненно, были наивные ожидания, и не стоило мне так расстраиваться, когда моральная философия началась со спора о том, подобна ли «добродетель» «желтизне», вдали от какого-либо непосредственного применения. Тогда я поступил мудро и, оставив философию брату, вернулся к литературе, которая и раньше, и теперь рассказывает нам, как устроен мир. Она также способна поведать, как жить в этом мире правильно, хотя лучше всего это у нее получается, когда она как будто этого и не делает.

Одной из верных до следующей недели преподанных мне версий мироздания было учение Беркли. Он стоял на том, что мир «домов, гор, рек, словом, всех осязаемых объектов» состоит исключительно из идей, чувственных переживаний. То, что мы полагаем реальным миром, внешним, вещественным, осязаемым, линейным во времени, всего лишь образы в нашем личном сознании — первые кинематографические ленты, прокручиваемые у нас в голове. Такой взгляд на мир был неопровержим просто в силу своей логичности. Помню, как позднее меня порадовал литературный ответ философии — доктор Джонсон пинает камень и кричит: «Вот как я его опровергаю!» Когда пинаешь камень, неизбежно чувствуешь его твердость, прочность, его реальность. Ноге больно, это и есть доказательство. Теоретика ставит на место здравый смысл, которым мы, британцы, так гордимся.

Теперь-то мы знаем, что камень, который пнул доктор Джонсон, совсем не такой уж твердый. Большинство твердых вещей состоят в основном из пустоты. Сама Земля совсем не такая уж твердая, если под твердостью мы подразумеваем непроницаемость: есть такие мельчайшие частицы — нейтрино, способные проходить сквозь нее от края до края. Нейтрино могут пройти — и без всякого труда проходили — сквозь камень доктора Джонсона; даже алмазы, это воплощение твердости и непроницаемости, на поверку оказались рыхлыми и дырявыми. Тем не менее, поскольку люди — не нейтрино и пытаться пройти сквозь камень было бы совершенно бессмысленно, мозг сообщает нам, что камень — твердый. Для наших целей и в соответствии с нашими представлениями он и есть твердый. Это не то чтобы совершенно верно, зато это полезное и применимое знание. Здравый смысл возводит утилитарность до истины, пусть искусственной, зато применимой на практике. Здравый смысл говорит нам, что мы — индивидуумы, обладающие (обычно цельными) характерами, и что вокруг нас такие же существа. Потребуется немало времени, прежде чем, в рамках повествования, в которое обращаем свою жизнь, мы станем воспринимать своих родителей не как драматических или комических (жестоких или занудных) персонажей, обладающих своими характерами и личными свойствами, а как, скажем, пучки генетического материала, в которых — «ничего личного».


Отцу не было еще пятидесяти пяти, когда ему диагностировали болезнь Ходжкина. Тогда он не спросил у врачей, что с ним не так, и ему, соответственно, никто и не рассказал. Он прошел курс лечения, и повторную госпитализацию, и обследования, частота которых постепенно снижалась за последующие двадцать лет, и так и не задал этого вопроса. Зато мама спросила с самого начала, и ей объяснили. Предупредили ли ее тогда, что болезнь Ходжкина смертельна, теперь у меня нет возможности узнать. Я был в курсе, что отец чем-то болен, но вследствие его природного такта он не был склонен к мелодраматизму и вообще жалеть себя, а значит, и я за него не беспокоился и не воспринимал его состояние как серьезное. Кажется, об этом мне сообщила мама — взяв с меня клятву держать в секрете, — примерно когда я сдал на права. Удивительно, но отец не умер. Он преподавал до пенсии, после чего родители переехали из предместий Лондона на разрекламированный им перекресток в Оксфордшире, где и жили до самой смерти. Мама возила отца в Оксфорд на ежегодные обследования. Через несколько лет у него поменялся лечащий врач, и новый специалист, пролистывая историю болезни, заметил, что поскольку отец человек явно образованный и пережил то, отчего большинство умирает, то, наверное, должен об этом знать. По дороге домой папа как бы между делом сказал маме: «Этот Ходжкин, по-видимому, штука серьезная». Мама, услышав из его уст слова, которые изо всех сил держала при себе последние двадцать лет их совместной жизни, чуть не уехала в кювет.

В старости отец редко говорил о проблемах со здоровьем, только если был повод щегольнуть иронией: например, что варфарин, антикоагулирующее средство, которое он принимал, также служит крысиной отравой. Мать, когда пришел ее черед, была куда более прямой и откровенной; впрочем, собственная персона всегда была ее любимой темой разговора, просто болезнь подкинула ей еще одну тему. И ругать свою отнявшуюся руку за «бесполезность» ей вовсе не казалось нелогичным. Отец, думаю, считал свою жизнь и труды сравнительно малоинтересными для окружающих и, возможно, для самого себя. Долгое время я полагал, что он не спрашивал о своей болезни, потому что ему не хватало мужества, а также простого человеческого любопытства. Теперь я понимаю, что это — его принцип полезности и, вероятно, единственно возможный вариант поведения в подобной ситуации.