Нечего бояться | Страница: 48

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Камю считал, что жизнь бессмысленна — хотя слово «абсурдна» подошло бы лучше, более полно характеризуя наше одиночество как существ «без конкретных поводов для существования». Тем не менее он считал, что мы обязаны, находясь здесь, придумать для себя правила. Позднее он говорил, что «большей частью того, что мне известно о нравственности и долге, я обязан спорту» — в особенности футболу и тому времени, когда он был вратарем в команде Алжирского университета. Жизнь как игра в футбол, где правила произвольны, но необходимы, поскольку без них невозможна будет игра и мы никогда не испытаем тех моментов радости и красоты, что дарит нам футбол — и жизнь.

Впервые обнаружив это сравнение, я аплодировал, как болельщик на трибунах. Я, как и Камю, был голкипером, пусть и менее выдающимся. Последний свой матч я провел за команду «Нью стейтсман» против лейбористов из города Слоу. Погода была отвратительная, штрафная — сплошная грязевая ванна, а у меня не было подходящей обуви. Я пропустил пять мячей и, сгорая от стыда, не смог заставить себя пройти в раздевалку — так и поехал, насквозь промокший и удрученный, домой. А все, что я узнал в тот вечер о социальном и нравственном поведении в этой безбожной Вселенной, исходило от двух мальчишек, что, прохаживаясь за моими воротами, посвятили несколько минут наблюдению за моими размашистыми потугами не пропустить лейбористов из Слоу. «Это, наверно, запасной вратарь», — сказал, как отрезал, один из них. Мало того что мы дилетанты в собственной жизни, нас еще то и дело заставляют чувствовать себя запасными.

В наши дни метафора Камю устарела (и не только потому, что спорт стал сферой все возрастающей нечестности и бесчестья). Шины свободной воли подспустили, и то удовольствие, которое мы испытываем от прекрасной игры жизни, — не более чем пример культурного копирования. Нет больше представления, что вокруг нас безбожная и абсурдная Вселенная, так давайте же расчертим поле и надуем мяч. Теперь между «нами» и Вселенной не существует разделения, и думать, будто мы реагируем на ее проявления как отдельная сущность, ошибочно. Если дело и впрямь обстоит именно так, то из всего этого я могу извлечь единственное утешение: не следовало так расстраиваться из-за пяти голов, забитых мне лейбористами из Слоу. Это просто Вселенная делала свое дело.

Среди прочих вопросов эксперта в области сознания спросили, как она представляет собственную смерть. Вот что она ответила: «Я надеюсь встретить ее со спокойствием и самообладанием, как очередной, понимаете, шаг. “Все едино — вот я с вами в радиостудии — какое чудесное местечко. А вот я на смертном одре — вот оно как…” Я полагаю, что смирение — как раз наилучший результат подобного образа мысли. Живи полной жизнью здесь и сейчас, старайся изо всех сил, но если спросить — зачем, я не смогу ответить. Тут мы затрагиваем вопрос сверхморали, но — так, примерно, это работает. И я рассчитываю, что то же самое оно будет испытывать и на смертном одре».

Итак, налицо сугубо философское или же на удивление беспечное предположение, что Смирение — пятую и последнюю стадию умирания по Кюбер-Росс — можно будет вызвать, когда заблагорассудится. Значит, опускаем Отрицание, Гнев, Торг и Уныние и идем прямиком к Смирению? Меня также немного разочаровала фраза: «А вот я на смертном одре — вот оно как…» — в качестве последних слов будущего (мне по-прежнему больше нравится вариант моего брата, например: «Передайте Бену мой экземпляр Беккерова Аристотеля»). И я не до конца уверен, что можно доверять человеку, называющему радиостудию «чудесным местечком».

«…Так, примерно, это работает. И я рассчитываю, что то же самое оно будет испытывать и на смертном одре». Обратите внимание на отсутствие личного местоимения. «Я» мутировало до «это» и «оно» — поворот одновременно и настораживающий и поучительный. В процессе переосмысления человеческого характера должен переосмысляться и человеческий язык. Мир газетных досье — стандартный набор эпитетов, иллюстрированных неким жареным анекдотцем, — с одной стороны спектра; и мир философа и ученого мозговеда — нет в подлодке капитана, а вокруг море свободной ассоциативности — с другой. Где-то посередине находится повседневный мир скептичного здравого смысла или мир общего пользования, где вы найдете и романиста, профессионального обозревателя жизненного дилетантства.

В романах (мои не исключение) люди представляются существами, обладающими в целом постижимыми, пусть иногда и скользкими характерами и мотивациями, вполне различимыми для нас, если не для самих героев. Это есть утонченная, более правдивая версия газетного подхода. Но что, если на самом деле все совсем не так? Тогда, наверное, я включу Автоматическую Защиту 1: коль скоро люди представляют себя существами, наделенными свободной волей, сформировавшимся характером и вполне твердыми убеждениями, такими их и следует запечатлевать романисту. Однако уже через несколько лет это может показаться наивным самооправданием обманувшегося гуманиста, неспособного разобраться в логических выводах современной научной мысли. И все же я пока не готов воспринимать себя — или вас, или героя своего романа — как процесс распределения нейронов, не говоря уж о замене «я», или «он», или «она» на «это» или «оно»; однако должен признать, литература сегодня отстает от того, на что способна действительность.


Флобер говорил: «Всему нужно учиться — учиться говорить так же, как учиться умирать». Но кто научит нас умирать? В этой сфере по определению не может быть старых профи, способных рассказать — или показать — нам, что к чему. На прошлой неделе я ходил к своему терапевту. Она пользует меня уже лет двадцать, хотя встречаемся мы чаще в театре или на концерте, чем в ее кабинете. В этот раз мы обсуждаем мои легкие; в прошлый — Шестую симфонию Прокофьева. Она спрашивает, чем я занят; я говорю, что пишу о смерти, она отвечает — я тоже. Когда мне на электронную почту приходит ее труд на интересующую нас тему, сперва это вызывает во мне тревогу: в нем полно литературных ссылок. Эй, это моя территория, полуосознанно ворчу я с нехорошим предчувствием зазевавшегося соперника. Потом я вспоминаю, что в этом нет ничего удивительного: «Сталкиваясь со смертью, мы обращаемся к литературе». И к счастью, авторы, на которых она ссылается (Беккет, Т. С. Элиот, Милош, Зебальд, Хини, Джон Бергер), редко пересекаются с моими.

В одном месте она заводит речь о файюмских портретах, тех коптских рисунках, что поражают современный взгляд чрезвычайно реалистичным изображением индивидуальных черт. Такими эти портреты, без сомнения, и подразумевались; однако их писали не ради того, чтобы украсить стены в этой жизни. Как и кикладские статуэтки, они служили совершенно прикладной погребальной цели: их клали рядом с мумифицированным телом, чтобы духи мертвых на том свете могли распознать вновь прибывшего. Только вот тот свет, к сожалению, оказался все этим же, только старше на несколько столетий, а царящие здесь духи, тщательно изучающие портреты, оказались нами — этакая недовечность.

Удивительные, должно быть, отношения складывались между готовящейся к смерти моделью и художником, создающим его или ее единственное изображение. Какими могли быть эти отношения — деловыми и практичными или же обостренными слезливым страхом (страхом не только приближающейся смерти, но и того, что портрет будет недостаточно точным и модель не узнают на том свете)? Моему терапевту это навевает параллель с отношениями, которые складываются между современными врачами и их пациентами. «Не это ли, — спрашивает она, — то, что требуется доктору и [умирающему] больному. И если да, то в какой момент правильно было бы начать этот разговор?» И тут я понял, что, возможно, к нашему обоюдному удивлению, мы с ней его уже начали. Она — послав мне свои размышления о смерти, на которые я отвечу этой книгой. Если она таки окажется моим предсмертным врачом, к тому времени мы уже будем вести долгий разговор по теме и знать все сферы, где у нас есть разногласия.