Она, как и я, неверующая; как и Шервина Нуланда, ее пугает чрезвычайная медикаментозность умирания и то, как техника вытеснила мудрость и внимание к человеку настолько, что смерть теперь рассматривается как постыдный провал и больного, и доктора. Она призывает по-новому взглянуть на боль, которая, не являясь сугубо отрицательным моментом, может послужить к пользе пациента. Она хочет дать место «нерелигиозному исповеданию», время — подведению счетов, выражению прощения и — да — раскаянию.
Я восхищаюсь ее работой, но (чтоб уже начать наш финальный разговор) не могу согласиться в одном ключевом пункте. Она, подобно Шервину Нуланду, воспринимает жизнь как повествование. Тогда смерть, являясь не частью небытия, но составляющей жизни, есть развязка этого повествования, а время непосредственно перед смертью — наша последняя возможность найти смысл этой истории, которая вот-вот закончится. Возможно, именно потому, что свое профессиональное время я посвящаю размышлениям о том, что является повествованием, а что нет, такой ход мысли для меня неприемлем. Лессинг описывал историю как расставленные по порядку случайности, и человеческая жизнь, на мой взгляд, это то же самое в миниатюре: период осознанности, в течение которого происходят определенные вещи, одни из которых предсказуемы, другие — нет; где определенные схемы повторяют сами себя, где взаимодействуют случай и то, что мы все еще можем назвать свободной волей; где дети обычно вырастают и хоронят своих родителей и сами, в свою очередь, становятся родителями; где, если повезет, мы находим свою любовь, а с ней находим способ жить вместе, а если нет, то принимаем любой другой образ жизни; где мы делаем свою работу, испытываем удовольствие, поклоняемся своим богам (или не поклоняемся) и наблюдаем, как история продвигается на коготок-другой вперед. В моем понимании повествования из этого не складывается. Или, если точнее: может, это, конечно, и повествование, но мне оно таковым не кажется.
Мама, рассерженная не явившимся или натворившим дел бестолковым мастером или каким-нибудь безруким наладчиком, говаривала, что могла бы написать книгу о своих злоключениях с рабочими. И действительно, могла бы; и какой же скучной была бы эта книга. Там были бы анекдоты, сценки, портреты характеров, сатира, даже легкомысленные шуточки; но повествование из этого не сложилось бы. То же самое с нашими жизнями: эпизод за эпизодом — трубы поменял, стиральную машину починил, — а не внятная история. Или так (поскольку своего терапевта я чаще встречаю в концертных залах): в наших жизнях отсутствует четко заявленная тема, за которой следовало бы развитие, вариации, реприза, кода и яркий финал. Случается расслышать духоподъемную арию, но прозаичного речитатива куда больше, а сквозная композиция почти не прослеживается. «Жизнь ни длинна, ни коротка — в ней просто есть длинноты».
И когда на пороге смерти, оглядываясь на прожитое, «мы понимаем наше повествование» и ставим на нем штамп окончательного смысла, то, подозреваю, мы не просто фантазируем: мы перерабатываем странные, непостижимые, противоречивые данные в некую правдоподобную историю — но правдоподобную в основном только для нас самих. Я ничего не имею против этой атавистической тяги все уложить в повествование — не в последнюю очередь потому, что и сам зарабатываю этим на жизнь, — но все же не могу не усомниться. Я бы остерегся рассматривать умирающего как достоверного рассказчика, поскольку то, что годится для нас, не всегда подходит для истины, а при смерти нам важно ощущение, что жизнь наша прошла не зря и в соответствии с каким-то постижимым замыслом.
Доктора, священники и писатели сговорились представлять человеческую жизнь как историю, идущую к значимой развязке. Мы послушно делим нашу жизнь на периоды, как популярные историки любят делить век на десятилетия и привешивать к каждому свой ярлык. Когда я был маленьким, казалось, что я никогда не стану взрослым и не достигну того состояния, в котором недостижимая компетентность слегка омрачена незавидными заботами (пенсии, зубные протезы, мозоли); а все же повзрослел, хотя изнутри это состояние было совсем не таким, как казалось снаружи. Впрочем, и достижением это не оказалось. А больше всего это походило на сговор: я притворюсь, что ты взрослый, если ты притворишься, что я тоже большой. Потом, в качестве признанных (или, по крайней мере, неразоблаченных) взрослых, мы движемся к более полной зрелости, своим повествованием доказывая насущность, и наконец провозглашаем или скромно признаем: «На все — свой срок». Но всегда ли подходит нам эта фруктовая метафора? Закончить дни кислым паданцем или сморщенным под солнцем сухофруктом мы можем с той же вероятностью, что и гордо разбухнув до полной зрелости.
Человек пишет книгу о смерти. За время, прошедшее с тех пор, когда он придумал первое предложение — «Давайте-ка разберемся с этой смертью», — до момента, когда он действительно напечатал первое, и совершенно другое, предложение, во всем мире умерло около 750 000 000 людей. Пока он пишет эту книгу, умирает еще примерно 75 ООО ООО. С того момента, когда он приносит книжку издателям, до ее выхода в свет умирают следующие 45 ООО ООО. Когда глядишь на эти цифры, довод Эдмона де Гонкура — о том, что Божественная бухгалтерия завалена работой и не в состоянии справиться с задачей, если Он предназначил каждому из нас некое посмертное существование, — кажется почти убедительным.
В одном из моих романов герой представлял, что кроме грубого «или/или», окончательного «что бы вы предпочли», сугубо бинарного выбора между «1. Бог есть» и «2. Бога нет» должны быть и другие варианты. Там было несколько соблазнительных ересей, например: 3. Раньше был Бог, а теперь Его нет; 4. Бог есть, но Он нас покинул; 8. Раньше Бог был и потом снова будет, но сейчас Его нет — Он просто ушел в Божественный отпуск (что многое могло бы объяснить); и так далее. К тому моменту, когда у моего героя (и у меня) иссякло воображение, он дошел до номера 15 (Бога нет, но есть жизнь вечная).
Однако нерассмотренным остался такой вариант — Бог есть главный насмешник. Как ученые в лабораториях ставят эксперименты на крысах с лабиринтами и кусочками сыра за правильными дверьми, так и Бог мог устроить себе эксперимент, где вместо крыс — мы. Наша задача — найти дверь, за которой скрывается жизнь вечная. Возле одного из возможных выходов мы слышим доносящуюся издалека неземную музыку, возле другой чувствуем дуновение фимиама, вокруг третьей — сиянье золотого света. Мы налегаем на каждую из дверей, но ни одна не подается. Суетясь все больше — поскольку нам известно, что коварный ящик, в котором мы пребываем, называется «смертность», — мы пытаемся убежать, не понимая при этом, что невозможность побега — основное условие эксперимента. Ложных дверей много, а вот настоящей — ни одной, потому что жизни вечной не существует. Игра, которую затеял Бог-насмешник, состоит в следующем: наградить жаждой жизни вечной недостойных ее созданий и посмотреть, что будет. Понаблюдать, как эти люди, обремененные сознанием и интеллектом, носятся по кругу, как обезумевшие крысы. Как одна группа учит всех вокруг, что их дверь (которую они не в состоянии открыть) и есть единственно верная, — а потом, глядишь, и начнет убивать тех, кто поставил на другую дверь. Ну не весело ли?
Бог экспериментатор, насмешник, игрок. Почему нет? Если Бог создал человека (или человек создал Бога) по Своему (или своему) облику и подобию, тогда homo ludens [43] предполагает Deus ludens. Еще одна игра, в которую Он любит с нами играть, называется «Есть ли Бог»? Он подбрасывает нам различные свидетельства и аргументы, дает подсказки, подсылает на оба фронта провокаторов (один Вольтер чего стоит!) и, откинувшись в кресле с блаженной улыбкой на лице, наблюдает, как мы решим эту задачу. Не стоит полагать, что поспешная готовность поверить: «Да, Господи, мы всегда знали, что Ты был там с самого начала, еще до того, как нам сказали; Ты наше все!» — как-то поможет наладить отношения с этим товарищем. Если Бог действительно хороший парень, я думаю, он одобрил бы Жюля Ренара. Некоторые верующие путали его типично французский антиклерикализм с атеизмом. На что он отвечал: