– Военные действия я считаю нормальным…
Она продолжает говорить, но ее монотонные слова заглушаются страстным итальянским переводом:
– …нормальный ответ на любую угрозу целостности России. Осуждение со стороны мировой общественности меня мало волнует, когда речь идет об интересах моей страны…
– Бастардо! – с чувством обращается к телевизору смуглая женщина. – Фашиста!
Пузатый ребенок, бубня и громко икая, подползает к моему подоконнику и корячится на полу, пытаясь подняться на ноги. Я немного отвлекаюсь на него, а когда снова смотрю в телевизор, картинка там уже другая.
Итальянский диктор с почти искренним возмущением комментирует то, что он называет «речью президента России». И, что странно, он говорит так, точно все эти слова о «целостности» и «общественности» действительно произносил перемазанный тональным кремом тип с открытой пастью и немигающими глазами, а не тихий женский голос за кадром. Диктор бодро рассуждает о тоталитаризме, жестокости, о правах человека, о каких-то вооруженных столкновениях и военной угрозе.
Потом на экране снова возникает неподвижное лицо президента. Фотовспышки разливаются по его коже блестящими зеленоватыми пятнами – но я смотрю на другое пятно. Оно красно-рыжее. Оно то появляется, то исчезает в самом углу кадра – оператор явно захватывает его случайно. Я, кажется, понимаю, что это за пятно. Прядь волос – рыжих, выкрашенных хной.
Яд. Прозрачный клейкий яд скапливается внутри меня.
Ребенок вдруг прекращает свою возню на полу и жизнерадостно визжит, уставившись прямо на меня. Он выбрасывает на пол пластмассовую прищепку, которую сжимал в кулаке, и тянется ко мне своей грязной пятерней, повизгивая.
Женщина отрывается от телевизора и поворачивается к нам:
– Что там такое, Тони?
– Да-да-да-да и-и-и-и! – восторженно клокочет ребенок и все пялится на меня.
Мое черное брюшко и так уже ноет, едва не лопается от переполнившего его яда. Теперь оно инстинктивно напрягается… я не сделаю этого. Нет, я не сделаю этого. Не трону ребенка.
Я сдерживаю позыв и быстро ползу по подоконнику, вылезаю обратно, в открытое окно. Позади себя я снова слышу знакомый голос из телевизора:
– …На стенах у меня ковры. И гобелены – с оленями. Я их в молодости сама вышивала. Там целые сцены изображены: охотник целится в оленя из лука, олени бегут через лес, олени у водопоя… И все это сделано крестиком. Очень красиво. А еще есть чучело головы оленя, она висит в коридоре… Они давно ушли из этих мест…
На этот раз слова ее звучат громко и отчетливо – никто не переводит их на итальянский.
– …оставив землю, небеса и воду, обиженные, грустные уроды, они давно ушли из этих мест; они не по-хорошему ушли – с проклятьями, с обидами, с позором, спалив свои дома, засыпав норы червивыми комочками земли… Они, возможно, сами виноваты, они не захотели нас простить, и волоча по серому асфальту осклизлые русалочьи хвосты…
Я быстро-быстро ползу по стене, спускаюсь по тонкой паутинке на землю, бегу, бегу по асфальту, по траве, по брусчатке, подальше от этого дома и этой улицы, подальше от ее голоса – но слова все равно звучат в моей голове.
…Они ползли и пятились по-рачьи,
Шипели, поднимали вой и визг,
И хрюкали, и харкали горячим,
Плевались взвесью ядовитых искр.
Они свивались кольцами от боли,
И был труслив и краток их исход,
Они ушли и увели с собою
Своих волков, и крыс, и птиц, и скот,
И увели летающих коней,
И черных кур, и царственных лягушек,
И говорящих рыбок, и свиней,
И всех своих неведомых зверушек.
Они давно ушли из этих мест,
Обиженные, грустные уроды,
Оставив землю, небеса и воду,
Они давно…
Я знаю эти стихи наизусть. Когда-то я слышал их от нее очень часто.
Рифмованные строки она использовала только в редких случаях. Например, если надо было загипнотизировать очень большую толпу…
Обидно. Я столько времени провел вместе с ней – и по-прежнему не понимаю ее.
Я не понимаю, почему она бубнит что-то с экрана, и какое отношение она имеет к этому полутрупу, и что она вообще делает.
Я не понимаю, что эта чертова дрянь делает.
Он подполз к ее ногам с тихим шипением:
– Игош-ш-ша… Игош-ш-ша…
У него была голова новорожденного младенца – красновато-сизая, с редким пушком волос. Маленькое сморщенное лицо без бровей.
У него было очень длинное, гладкое, синеватое тело без рук и без ног. Как у змеи. Оно извивалось и складывалось кольцами.
– Я – Игоша, – сказал он. – Я твой старший братик.
– У меня никогда не было брата, – сказала она.
– Был… ес-с-сть, – прошипел он в ответ.
Его мутные серые глаза бессмысленно блуждали в пространстве, не останавливаясь, не фокусируясь ни на чем.
– Просто я родился мертвым. Наша мама родила меня мертвым за пять лет до тебя. У меня не было имени, но когда меня похоронили, я стал Игошей. А потом я рос, все эти годы я рос-с-с, ро-с-с, видиш-ш-шь, какой я длинный?
Игоша распрямился во всю длину и попытался приподнять голову, но она резко запрокинулась, закачалась, снова бессильно опустилась на доски моста…
– Возьми меня на ручки. Возьми меня на ручки. Никто никогда не брал меня на ручки. А ты – возьми… Возьми…
Маша наклонилась и подняла его, аккуратно поддерживая головку. Он обвился вокруг ее рук тугими петлями, сильно, до боли стянул запястья, и, тихо шипя, уснул. Он спал долго – несколько часов, или несколько дней, или месяцев – в ее ледяных, затекших руках.
Наконец он проснулся и сказал ей:
– Спасибо, что подержала меня на руках…
А потом он спустился на мостик и быстро уполз в темноту Нави.
И когда он исчез из виду, она почувствовала, как онемевшие ее руки наполняются теплом сотен маленьких колючих иголочек, согреваются, оживают.
Я провел с ней не год и не два. Так или иначе, я провел с ней все время, что рос мой ребенок… все время, пока он был здоров… и я остался с ней дальше. Потащился за ней. И я до сих пор, до сих пор не могу понять, почему. Чем заманивала и чем держала меня эта глупая злобная баба, на которую мне было противно смотреть? Неужели же этой бессмысленной болтовней?
До той аварии я просто сбегал к ней несколько раз в неделю, возвращался домой под утро. Придя от нее, я всегда чувствовал себя грязным, липким, смертельно усталым, виноватым, несчастным, вскрытым и высосанным, как ресторанная устрица; у меня не было сил принять душ и почистить зубы; я был себе настолько противен, что старался не заглядывать в зеркало… Поэтому тогда я не понимал – а понял гораздо позже, – что на самом деле я очень любил эти возвращения на рассвете. И что мне… нравилось дома. Мне нравился запах моей квартиры, моей постели, моей жены. Стараясь не шаркать тапками, чтобы не разбудить Машу, я осторожно входил в спальню, приподнимал одеяло, ложился рядом с ней и думал, что хотел бы остаться здесь… А потом засыпал. Почти мгновенно засыпал, так ни разу и не успев додумать до конца свою мысль: я хотел бы остаться здесь навсегда – и остался бы, будь на то моя воля. Моя воля.