Не забуду ее впервые обращенное ко мне для поцелуя лицо. Только теперь, когда все уже стало прошлым, я вижу и ее внезапную решимость, и волнение, и невероятно расширившиеся зрачки.
Это произошло там же, на даче, во время следующего моего визита туда, перед самым отъездом… Мы прощались, и вдруг – словно короткое замыкание. В сумерках лицо-глаза-губы – совсем близко!
Да, лицо.
В какие-то мгновения оно вдруг становилось у нее сосредоточенно-печальным, замкнутым, отрешенным, с горькой складкой у губ, словно она съела что-то очень невкусное. Или казалось, что вот-вот заплачет. Но плачущей я ни разу не видел ее.
Во всяком случае при мне – ни разу. И никогда не поднимала голос. Обижаясь, темнела смуглым лицом, уходила в себя, смотрела невидящими глазами, словно тебя не было рядом. Словно ты исчез, растворился в воздухе.
Однажды я сказал: «Ты сильная». Разговор тогда, кажется, зашел о наших все более осложняющихся, уже почти исчерпанных отношениях, хотя под пеплом еще что-то продолжало тлеть (и как я потом убедился, во всяком случае касательно себя – так и не угасло окончательно) – нас неудержимо относило в разные стороны.
«Да, ты так считаешь?» – Она даже не усмехнулась, но в этом ее вопросе отчетливо послышалось несогласие.
Правда, градус ее жизненной силы иногда резко падал, почти до нуля, причем в самых странных ситуациях, – вдруг охватывала черная меланхолия (но и тут чувствовалась какая-то недюжинная сила – отрешенность и горькая складка у губ, а не романтическая грусть), особенно весной.
Именно весной у нее начиналось что-то вроде депрессии. Такое ощущение, говорила, что от тебя что-то требуется, причем очень настойчиво, а ты не знаешь что. Это как болезнь, только без каких-то особенных физических признаков, просто тоска…
В одну из таких минут она сказала: «Мне кажется, я скоро умру…»
Тогда я не придал этой фразе большого значения – все мы иногда так говорим, как бы примеряя на себя, хотя по-настоящему мало кто в это верит. Но тем не менее допускаем, и произносим с кажущейся беспечностью, будто стараясь привыкнуть к самой мысли, приучая себя к ней. Или просто напоминаем себе.
Кто-кто, а уж Леда меньше всего вызывала мысли о небытии – столько в ней было азарта жизни.
А может, в иные минуты она догадывалась? Подозревала что-то?
Или слышала зов небытия, потому что иногда этот зов становится не просто различим среди прочего, но и неотступен, заглушая все остальное. Он, как песнь Сирен, завлекает в неведомое, обещая покой и тишину – ту абсолютную свободу, которой бессознательно жаждет человек и от которой сломя голову бежит.
Однажды (в детстве) Леда слышала, как бабушка говорит отцу, что не может найти с внучкой контакта. То есть с ней, с Ледой.
Это у них было общее слово – материно и бабушкино (несмотря на их более чем прохладные отношения, «вооруженный нейтралитет», как определил сложность их сосуществования отец) – «контакт». То есть понимание, вроде так. Но что-то это слово подразумевало и еще, понимание – одно, а контакт – другое. Контакт без понимания возможен, а понимание без контакта – нет.
Обе они, мать и бабушка, обидевшись, сторонились друг друга так, словно совсем чужие (и вправду чужие, поскольку бабушка как никак была матерью отца). Закаменевали. Так и с Ледой. Да и с отцом тоже, на которого обычно сливали каждая свое, стараясь перетянуть на свою сторону, а тот, бедный, пытался лавировать и спотыкался на ровном месте, – казалось, им обеим доставляло удовольствие мучить его.
Мать – сыну (касательно его нежелания ссориться с женой): «Ты тряпка!» Жена – мужу (касательно его нежелания встать на ее сторону ввиду несправедливых упреков со стороны свекрови): «Ты маменькин сынок!»
Если отец не выдерживал и начинал выяснять отношения, пытаясь установить равновесие и хрупкий мир, то ссорился с обеими и в конце концов сбегал в контору, отсиживая там до позднего вечера и возвращаясь, когда жизнь дома сонно замирала.
У бабушки был свой задвиг: не могла простить отцу женитьбы на матери. То есть не то что бы она так люто ненавидела мать, скорей всего обычная ревность и властность, усугублявшаяся совместной жизнью с семьей сына. Банальный такой расклад, из которого каждый выбивался как мог, пытаясь найти некое оригинальное решение. Мать Леды абстрагировалась от быта, заявляя, что она не хозяйка здесь, и чуть что – тоже норовила куда-нибудь исчезнуть из дома: на концерт или выставку, к подруге или в парк, или, как и Леда, в Лапландию – короче, старалась жить другой, отдельной от дома жизнью. Отец сопровождал ее не часто, предпочитая свою лабораторию, даже в выходные дни.
А потом случилась эта страшная болезнь, которая достаточно быстро сожгла мать дотла, так что бабушка осталась царить на своей Медной горе в гордом и непримиримом одиночестве, ведя борьбу со своими собственными многочисленными недомоганиями (возраст!): чем хуже самочувствие (сердце, желудок, желчный пузырь, сосуды и пр.), тем больше обида и отчуждение, строже голос, мрачней вид, да и любимый Ледин борщ все реже и реже. Все неприступней крепость.
Только если уж ее очень сильно прихватывало (сердце), то тут она неожиданно радикально смягчалась, даже кроткой становилась, вполне искренне, вероятно, из чувства самосохранения избегая каких-либо резких движений и конфронтаций. Даже с невесткой (когда та еще жива была) ее отношения несколько сглаживались: они начинали разговаривать, а не пререкаться, как обычно, или угрюмо и гордо молчать, подчеркивая тем самым свое неприятие.
Тут-то и обнаруживалась в ней бабушка, та самая, которая могла положить сухую прохладную ладошку на головку внучки, положить и погладить по волосикам, навевая мир и покой. Старая седая бабушка (до последнего дня не старая и не седая, а бодрая и деятельная, несмотря ни на что), пахнущая борщом и пирогом с яблоками.
Такая она приходила к Леде в ее снах, из каких-то детских неосуществленных фантазий. Тенью приходила, старая, кроткая, добрая. Может, это вовсе и не ее бабушка была, кто знает.
О подозрении на болезнь я узнал не от самой Леды, а от нашей общей знакомой Р. Ты разве не в курсе?
От той же болезни умерла мать Леды, когда дочери было пятнадцать, и в их доме если слово это звучало, то с каким-то чуть ли не мистическим оттенком – страшное. На нее произвело такое большое впечатление, что потом любое собственное непонятное недомогание стало казаться симптомом. Любая припухлость на теле вызывала панический ужас и заставляла ощупывать, оглаживать подозрительное место – не стало ли больше, не растет ли, мягкое или твердое?
Стоило чему-то заболеть, тут же накатывало: оно!
Даже если и нет, то, возможно (что-то ведь там не то?), зарождается.
С тех пор Леда ненавидела разговоры о болезнях. Ты не представляешь, сетовала, как это жить в доме, где кто-то давно болеет. Такое впечатление, что жизнь остановилась и прокручивается снова и снова на одном месте, как заезженная пластинка. Сплошная физиология. Как работает желудок, во сколько проснулся и когда заснул, подействовало лекарство или не подействовало, там болит – здесь не болит, высокое давление или низкое – клиника…