Мать, бабушка…
Леда не считала себя хорошей дочерью или внучкой. Когда болезнь (и страдание) становятся привычными, к ним трудно относиться с сочувствием. Та же рутина, как и все прочее. Она уезжала (убегала) в Лапландию и оттуда моталась сначала в училище, а когда стала работать – на службу, чтобы каждое утро не выслушивать очередной отчет о том, был ли накануне стул и какой – жидкий или твердый, или имеет место запор (два-три-четыре дня). Это ужасно, когда дом превращается в больницу, пахнет лекарствами, мочой, карболкой, еще чем-то… Невыносимо, когда каждый день повторяется одно и то же – те же слова, жесты, выражения лица… Вроде постоянный упрек тебе, что ты – молодая, здоровая, легкая на подъем… Вроде как ревность. И разумеется, недовольство, что мало внимания, хотя, видит Бог, она, Леда, старалась.
Конечно, ей было жаль мать, жаль бабушку. Тяжело видеть, как на твоих глазах родной человек превращается в тень, когда исчезают потребности, желания, иссякает интерес к жизни и все сводится к одному – собственному сегодняшнему состоянию. С этим трудно смириться, но и сделать ничего тоже нельзя. Повисало неподъемно, вызывая вину не вину, но что-то в этом роде, тягостное.
Вот-вот, не оттуда ли?
Вроде как месть матери (бабушки) дочери (внучке) за равнодушие (которого на самом деле не было).
Думать так было не хорошо, но Леда с каждым днем сбрасывала тонкий слой условностей: хорошо-не хорошо, кого это волнует?
Похоже, подозрение, о котором сразу догадалась (чуткая) по поведению врача, застало ее врасплох. Она тут же сорвалась в Лапландию и там напилась до положения риз.
Я знал за ней это свойство: она вообще не умела пить, хмелела от одной рюмки и потом начинала вытворять глупости. А стоило выпить чуть больше, становилось дурно. Она это тоже знала и потому всячески избегала спиртного, предпочитая сигареты – тут она себя не ограничивала. Когда в руках у нее не было тонкой дымящейся бумажной трубочки, она чувствовала себя не в своей тарелке. Сигарету обычно не выкуривала до конца, и вообще процесс был неотрегулированный: та могла гаснуть по десять раз, она ее зажигала, чиркая спичками или зажигалкой, которых у нее валялось бесчисленно где попало, даже в шкафу с посудой.
Так вот, напилась она в тот день страшно – сидела на веранде одна и глушила рюмку за рюмкой «Кагор» (водку не переносила), который купила в киоске на станции.
Был сентябрьский сравнительно теплый вечер, в приоткрытое окно вливался щемящий аромат осенних листьев и сырой земли. Ей вдруг все показалось сном – поликлиника, напряженный взгляд врача, просмотревшего ее рентгеновский снимок и результаты анализов, его сразу изменившаяся речь, какая-то дерганная, невразумительно-уклончивая, мудреные словечки и термины, она и расслышала мгновенно – тревогу.
То, что вдруг почудилось в его словах, тут же встало стеной между ней и жизнью. Но между ней и жизнью здесь, в городе, где была больница, квартира, разные конторы, для которых она что-то делала как дизайнер.
В Лапландии эта стена должна была рухнуть, распасться на мелкие кусочки, испариться как призрак. Она и рванула туда, чтобы вернуться в прежнее состояние неведения, безопасности, уютности бытия. Но оказавшись в доме, который знала чуть ли не с самого младенчества, где все-все, буквально каждая вещь, говорили с ней на языке детства, юности, любви и доброго соучастия, она вдруг осознала, что то, прежнее состояние недостижимо – стена была и здесь.
Такая романтическая картинка: красивая женщина пьет вино на дачной веранде, курит и смотрит в окно на осенний багряно-желтый сад.
Потом бродила, едва держась на ногах, по участку, ее выворачивало на опавшие красно-желто-зеленые листья, и кончилось тоже тоскливо, как и должно было кончиться: лежала плашмя на диване, подставив поближе к изголовью пластмассовый тазик и время от времени роняя к нему голову…
Это она уже проходила (в самые скверные минуты) и даже название придумала: «кланяться тазику»… Без этого, говорила, тоже нельзя. «Тазик» ставит человека на место – чтобы не заносился. Если вдуматься, жизнь вообще не терпит праведности и правильности, о чем, кстати, свидетельствуют разного рода жизнеописания святых. «Тазик» – один из способов подобного опускания и напоминания, сколь грешен и слаб человек. Причем – самый, можно сказать, щадящий. Тут только физическое недомогание, без особых нравственных мук. Как если бы случайно отравился недоброкачественным продуктом.
Ну да, «тазик» был своего рода профилактическим средством: сбрасывал человека с горних высот духовного самоупоения или слишком завышенного представления о себе. Причем не обязательно даже путем алкогольного отравления, но и всякими прочими физиологическими отправлениями, в какой-то момент усиливая их до болезненности. Те же женские критические дни – природный остудитель всяческих самообольщений, мастурбация – как противовес вдохновенным романтическим заносам и пр. и пр.
В своих рассуждениях она бывала на редкость откровенна и, можно сказать, цинична. Мне иногда казалось, что так нельзя говорить, что тем самым нарушается некий баланс добра и зла. Она же ничуть не смущалась, ошарашивая словами, которые лучше бы не произносить вслух. Забавлялась.
Как бы там ни было, но «тазик» в тот сентябрьский вечер ей, судя по всему, помог. Уже на следующий день она, несмотря на довольно тяжелое состояние, была способна мрачно, но более или менее спокойно обдумать ситуацию. В конце концов, никто ведь не застрахован. Что-то еще можно предпринять, к тому же и окончательного диагноза пока нет, предстоят дальнейшие исследования, так что, даст Бог, все обойдется.
В тот же вечер ее и посетила вдруг довольно отчетливая мысль (засевшая крепко и даже показавшаяся выходом, какая-никакая, а надежда), что теперь она может спокойно поехать к отцу в Штаты. На худой конец, повидать что-то новое, ну и, разумеется, медицина… Отсечь все предыдущее. Закончить одну жизнь и начать другую.
Отец давно звал ее к себе в Лос-Анджелес, а овдовев вторично, делал это еще более настойчиво, чем прежде. Особенно состоятельным его назвать было нельзя, но, с другой стороны, и не бедствовал, все у него было в порядке. Биохимик, он еще продолжал консультировать в крупном научном центре, где и ей подыскал какое-то местечко, так что не пропадет. Устроится, получит страховку, серьезно займется здоровьем. Отец был убежден, что она должна ехать, в конце концов она может и вернуться, если не приживется, никто ее гражданства не лишает. И она вдруг ощутила, что надо ехать, раз уже вещи здесь отторгают ее – всякие с ней случаи начали происходить.
Только что у нее в метро украли паспорт и кошелек, прямо из сумочки. Она даже не почувствовала. Ей можно было поверить: могла и не почувствовать. Дело даже не в том, что работали профессионалы (так и было, наверно). Она подчас настолько погружалась в себя, что не заметила бы и исчезновения сумочки вообще, особенно теперь, когда решалась и не могла до конца решиться.
Может, это и стало одной из последних капель, потому что она сильно колебалась. Так сильно (плюс еще подозрения на болезнь), что встреть на улице – не узнаешь: лицо из смуглого превратилось в желтое, резко обозначились скулы, глаза стали еще больше, а главное, в них появилось не свойственное ей раньше (к горькой складке) выражение затравленности. Не то что б постоянное, но возникавшее вместе со складкой.