Что же манит ее? Сон разбивается об острую раскаленную грань камня, рассыпается осколками мутноватое зеркало кошмара, тело, влажное от пота, обмякает – вот оно, вольно раскинувшееся, теплое, нежное, не тронутое чужой грубой рукой…
На нее частенько находили приступы отрицания своего тела. С подозрением на болезнь еще больше. Чередование любви-ненависти. То она вдруг начинала трястись из-за самого пустякового недомогания, самой пустяшной царапины, сразу бежала к врачу, проходила диспансеризацию, даже психотерапевта себе завела, денег не жалела на всякие дорогущие питательные добавки, бальзамы, крема, зубные пасты, ортопедические подушки, стельки и прочую рекламируемую по ящику дребедень, даже обзавелась велотренажером со встроенным компьютером…
А то вдруг бросала все эти снадобья, которыми был полон шкаф, начинала запоем курить и вообще себя не жалела… Надоело, говорила. Шкура надоела. Все время надо за ней присматривать, ухаживать, холить – тоска… Скинуть бы ее к чертям, так ведь не скинешь, надо носить и пестовать, иначе она быстро дает о себе знать: сил не остается для жизни…
Иногда сядет возле двери и не может подняться. Знаю, надо идти, опаздываю, подвожу людей, а не могу – при одной только мысли, что нужно идти, ехать на метро, толкаться в вагоне, – сразу дурно становится. Или даже когда еще в постели лежит утром – стоит представить себе, что надо проделать все это: встать, умыться, причесаться, подкраситься и все прочее – зубы начинает ломить от тоски, зарыться бы носом в подушку и не шевелиться.
Придумывала самой себе какие-нибудь приятные завлекаловки на дню – купить что-нибудь из одежды, кисточку новую, в театр сходить, короче, как-то скрасить день – в надежде, что следующий будет другим, менее обременительным. Приведешь себя с горем пополам в порядок, кофе сваришь крепкий, сигарету выкуришь, рюмку коньяка или ликера – ну и поплетешься… И как другие выдерживают? На работу каждый день по звонку, а вечером – домой, за три девять земель, в час пик, в снег и дождь… Хорошо, если на метро, а то ведь еще и на автобусе или трамвае. Ведь и детей отваживаются рожать, растить, умудряются жить с другим человеком – вообще… Тут и на простейшее-то недостает, на саму себя, а чтобы еще и с кем-то другим это как-то согласовывать, с чужими привычками, вкусами, странностями…
С физиологией она была в непростых отношениях. Даже особенно внимательной к ней Леду нельзя было назвать. Во всяком случае та ей если и не досаждала, то не давала расслабиться. Если она чувствовала назойливость с ее стороны, то начинала раздражаться или у нее портилось настроение. Это как если бы в ней жило какое-то существо, которое время от времени мало того, что предъявляло к ней какие-то требования, но и начинало командовать, а при несговорчивости еще и норовило наказать, демонстрируя свою власть над ней.
Про один свой роман Леда рассказывала, что возможность (или, верней, даже неизбежность) его стала отчетливо ясна в тот момент, когда… когда ей вдруг срочно понадобилось… пописать (гуляли в Измайловском парке) и она откровенно, причем неожиданно для самой себя, без всякого стеснения, сообщила об этом своему кавалеру, с которым совсем недавно познакомилась. Сказала и устремилась за деревья. Казалось бы, что особенного, захотелось и захотелось – что естественно, то не стыдно, но вот именно легкость и нестеснительность, с какой она поведала об этой своей неотложной надобности спутнику, поразили ее саму. Это могло означать, что обойдется без ненужных заморочек в отношениях, долгого притирания друг к другу, без проб и ошибок… Дорогого стоило.
Так, между прочим, и случилось, хотя и ненадолго (у нее не бывало долго) – у человека была семья, а это изначально предопределяло скорый финал: Леда, при всей своей часто подчеркиваемой свободе от предрассудков, уводить чужого мужа не собиралась, категорически, даже если сам этот человек ради нее был готов на все.
Нет, она так не могла.
Если временно – куда ни шло, человек – не вещь, в конце концов, собственничество в этом смысле столь же нехорошо, как и во всех прочих. Но ломать что-то – на это Леда не отважилась бы, хотя наверняка отдавала себе отчет, что граница здесь очень условна. Она-то могла не ломать (намеренно), а тем не менее все само собой, не без ее, однако, непосредственного участия с грохотом рушилось и рассыпалось.
Переступить не могла. Останавливалась, если уж слишком далеко заходило. Даже если самой приходилось туго, ведь что-то же возникало серьезное, а не просто влечение. Хотя и влечение – куда серьезней?
Побаивалась она возмездия – не какого-то там метафизического, а вот этого точения в душе, боли – от разрыва. Поэтому там, где чувствовала перерастание во что-то иное, более глубокое, тотчас же давала задний ход. Ускользала. Скрывалась.
«Считай, что я умерла».
Лучше бы она этого не говорила.
А с тем парнем получилось нехорошо. Он в нее влюбился совершенно по-книжному, как не бывает. Ходил за ней по пятам, выслеживал, доставал, одним словом. Трудно сказать, было ли у нее с ним что-нибудь, может, даже и было, но мимолетно, для Леды во всяком случае.
Любительница новых впечатлений, она все старалась попробовать, доходя до определенной грани (а то и заглядывая за нее). Грань эта не давала ей покоя. Не то что бы ее так уж влекло запретное (кто знает?), но область неведомого тревожила, словно именно там могло крыться нечто эдакое, без чего жизнь осталась бы неполной. Все опасалась упустить что-нибудь.
А тот парень был странный, даже и внешне. Красивый такой юноша с карими блестящими, словно влажными глазами в глубоких орбитах (как бы запавшие, отчего особенно выпирали скулы), за такими девушки должны табунами бегать, – не скажешь, что в нем некая червоточина.
Ходил он за ней томный, грустный, под окнами просиживал до глубокой ночи, а однажды и до утра, примостившись на скамейке возле подъезда, где обычно старушки днем собирались погреться на солнышке (весна была, апрель, хоть и не совсем тепло). Кто-то его из окошка видел и потом Леде доложил, что ее кавалер на скамейке ночевал. Весь подъезд потом переживал, словно всем до этого дело (Леда злилась – ненавидела эту патриархальную всеобщительность, когда кто ни попадя лезет в твою личную жизнь).
В конце концов, она начала его прогонять, причем довольно грубо, потому что даже если красивый (объясняла), но немилый, то и навязываться не надо. Нет ничего хуже назойливости.
Еще он стихи писал и ей читал (не обязательно ей посвященные, хотя и такие были). Поначалу слушала, неплохие, кстати, стихи (она показывала напечатанные на машинке), а потом и стихи надоели. «Квелый он какой-то» – так определила. Обидно, конечно: квелый. Слово такое – вроде как блеклый.
Только ничего у нее не получилось (в смысле отвадить), верней получилось, но совсем другое, чего она, конечно, вовсе не предполагала и уж тем более не желала. Вдруг становится известно, что парень этот ушел («сбежал», как потом скажет Леда) из жизни. Иначе говоря, наложил на себя руки. Обе фразы не очень понятны, особенно вторая. Суицид, если по-научному. В качестве материального обеспечения были выбраны веревка, балка перекрытия на чердаке и табуретка. «Дурак, – сказала Леда, зло, с раздражением.– Был дураком и остался им». Потом она не раз уточняла свое отношение. Слабак. Не зря гнала его от себя. Было в нем что-то немужское, вязкое. Он это даже не от отчаяния сделал, а чтобы ей насолить. Чтобы она мучилась. А она не собирается. Потому что идиот и есть идиот – такое натворить. И в голосе чуть ли не ярость. Ведь теперь и захотел бы исправить, а не может.